«Скучаешь по Паултье?» — спросил я ее как-то в прошлом году.
«А как ты думаешь?»
«Сам не знаю».
«Пожалуй, и я не знаю».
«Пожалуй или точно? Мне кажется, тебе его не хватает. И лучше бы ты убрала его фотографии».
Она обняла меня и сказала: «Все-таки он был мой брат. Семье положено два года соблюдать траур. Вот и я назначила себе два года. Но прошло уже гораздо больше, Робби, а я все еще думаю о нем. Правда, без особой грусти. Но и радости у меня нет. Мне все чудится, что он вернется, хотя я знаю, что это невозможно, и понимаю, что сама усложняю себе жизнь. Но в том дело, что мне его так страшно не хватает, что он был не таким, как все, что я путешествовала на его деньги и сама выбирала, куда ехать, и он делал, как я хотела, хотя охотнее остался бы в гостинице и рисовал. Он постоянно говорил о том, что хотел бы поселиться в домике у моря. „В твои-то восемнадцать лет? — спрашивала я. — Уже мечтаешь о доме?“ А потом мы опять садились в самолет. Что, если бы в нашей семье все было, как в других семьях? Паултье поступил бы на службу или был бы студентом, как ты, и у меня была бы своя профессия. А что было бы с нами, если б он разбился вдребезги еще раньше, на каком-нибудь старом драндулете, как ты думаешь? Мне его так не хватает. У него было такое милое лицо. Помнишь?»
«Черты его лица мне всегда казались, как бы это сказать, немного резкими, — заметил я. — Приятные, конечно, но сразу было видно, что он считает себя выше других».
«Это, пожалуй, верно, — согласилась Генриетта. — Если бы ты только знал его, как я! У него были такие славные глаза. Но последнее время вид у него был усталый. Я должна была все это предвидеть, Робби».
Когда они вернулись из своего последнего путешествия, мама, достав из чемодана подарки, завела разговор об эпидемиях, угрожающих тем, кто скитается по белу свету. Она настаивала, чтобы Паултье и Генриетта показались врачу. Те и слушать не хотели, да еще высмеяли мать. В тот день отец пришел домой взбешенный. В вечерней газете на первой полосе были помещены фотографии Паултье и Генриетты и интервью с ними, в котором брат сказал: «Я пресыщен всем, что видел, и мечтаю только о том, чтобы, как навозный жук, заползти в дом моих родителей». Это и взбесило папу. Он сказал, чтобы Паултье и Генриетта нашли себе другое жилье. Хорошо, конечно, что они вернулись целы и невредимы, но что до навозных жуков и журналистской моли, так с него хватит. Тут такое началось! Паултье твердил, что соскучился по родительскому крову, что ему хочется обедать вовремя, сидеть за красиво сервированным столом и есть домашние котлеты с овощным пюре. Папа решил, что сынок над ним насмехается, и велел ему убираться ко всем чертям. Я пытался их помирить, взглядом умолял сестру умаслить родителей, не быть резкой, как они, и уговаривал всех не волноваться. Мама снова вспомнила об эпидемиях и захныкала, что желает им только добра. На Генриетте было роскошное индийское сари, в этом самом туалете ее показали и по телевизору. На следующее утро отец много чего наслушался от сослуживцев. Скрывая зависть, они подшучивали над ним: «Доченька ваша — девица хоть куда», но подразумевали: «Слушайте, Теллегем, эта ваша гулена, всыпьте ей как следует, пока она не пошла по рукам…»
Так жили они под родительским кровом, эти блистательные дети, рожденные в солнечный воскресный день на морском берегу под сенью раскидистых пальм.
Позднее я сказал Генриетте, какими они мне тогда представлялись, а она улыбнулась и ответила, что Паултье думал иначе, он всегда плевал на всяческие красоты, никогда к прошлому не возвращался и часто хандрил, если оставался один в номере отеля, хотя, может быть, он просто прикидывался.
Через две недели после возвращения Паултье переехал в дом на широкой неуютной улице в районе новостроек.
«Ты, конечно, заметила, что с ним творится что-то неладное, — сказал я сестре. — Тем более что он вроде никуда не собирается ехать. Говоришь, он избегает общества, стал домоседом. И картины у него странные, рисует вещи, каких никто из нас в жизни не видел. Как ты к этому относишься?»
Она ответила, что никак, что картины Паултье ее никогда не трогали. Живопись вообще ей ничего не говорит. Есть люди, которые всю жизнь предаются чувственным мечтам о том, что при самом тщательном наблюдении редко увидишь даже в спальне буржуазного дома, которую держат на запоре, или в борделе, но это нисколько не мешает таким людям быть разносторонними, интересными, любезными в обхождении, без преувеличенного страха перед существованием, нехваткой денег и приближающейся старостью. Что же касается Паултье, то он переносил свои мечты на холст и больше к ним уже не возвращался.
Так говорила тогда Генриетта. А сейчас в машине, направлявшейся к стоянке возле «Пласхофа», она сказала:
— Робби, я хочу написать книгу о Паултье. Рассказать о нем все. Я расскажу о нем всю правду, Робби.
— Только обо мне ни слова, — сказала мама.
— А ты не подавай ей такой мысли, — буркнул отец.
Я выключил мотор.
— Спокойно, никаких ссор, — сказал я. — Сегодня у нас великий день. Первый памятник члену нашей семьи.
— Если кто и заслуживает памятника, так это ваш отец, — сказала мама.
Генриетта обернулась и уперлась подбородком в спинку кресла.
— Это за что же? — полюбопытствовала она.
— За то, что он двадцать четыре года трудился на благо государства, не утаил ни единого цента и никогда не получал от своих деток благодарности, вот за что, — ответила мама.
— Обратимся в таком случае с ходатайством к нашему любезному правительству, — предложила сестра.
Мы вышли из машины. Какими старыми показались мне наши родители! Мама с ее кривыми ногами, в пестром шелковом платье и папа в темном полосатом костюме. Утром он до блеска начистил свои башмаки и выбрил шею. Принарядились, как могли. Генриетта протянула матери руку, мать сперва было отстранилась, но потом поддалась мягкой настойчивости дочери и взяла ее под руку. Я достал портсигар и предложил отцу настоящую бразильскую.
В холле «Пласхофа» все еще висела старая афиша, извещавшая об открытии выставки скульптора Ферри Даниэлса.
— Может, снять шляпу? — спросила Генриетта.
— Ни в коем случае, — по привычке назидательно сказала мама.
Я положил руку на плечо сестры и привлек ее к себе. Мне хотелось успокоить ее теперь, когда она страшилась того, что ее ожидало: взглянуть на лицо брата, высеченное из камня человеком, который никогда его не видел. Но в чем вина Ферри Даниэлса? Если для сестры Паултье был всем на свете, то для скульптора он был только средством заработать немного денег. И все же Генриетта каким-то образом прознала о нашей встрече. Может быть, я сам проговорился, мне было интересно, как она к нему отнесется. Она примчалась ко мне рано утром, повертелась в комнатах и даже набросала план, как привести в порядок сад. За домом, который я купил на деньги, оставленные мне братом, действительно был сад, только заросший сорняком, загаженный собаками и захламленный ржавыми консервными банками.
«Что ж, времени у тебя уйма, вот и приступай к уборке», — пошутил я.
Она искоса взглянула на меня и открыла дверь, ведущую из кухни во двор.
«Когда он придет?» — вдруг спросила она.
«В три часа, — ответил я. — Поработай, и время пройдет незаметно».
Она молча вернулась в комнату. Я обнял ее за плечи и посоветовал держать себя в руках, а еще сказал, что Паултье хохотал бы до упаду, узнай он, что решено сделать его бюст.
«Ну знаешь, ему теперь не до смеху», — заметила она.
Меня так и подмывало сказать ей, что ее дуэт с Паултье кончился навсегда. Она теперь одна. Одна, и пора к этому привыкнуть. Но она не могла себя переломить — примеры такого постоянства дает нам история великих союзов любви. Актер умер, и его антрепренер счел себя ограбленным: ведь его лишили того, чей успех он пожинал. Или, может быть, в их случае все было как раз наоборот?
Поразмыслив, я оставил ее в покое.