Несколько лет назад, приезжая сюда, на свою родину, наблюдал я такую сцену: идёт наш, раскрутившийся по совету первого президента свободной России челнок, бывший врач или учитель, за ним два задрипанных по виду китайца огромные сумки волочат. Теперь картина иная: идёт важный, хорошо одетый гость (или уже хозяин) из Поднебесной, за ним два наших, разорившихся и спившихся уже камирсанта несут баулы.
Раньше поля вдоль дороги от Исленьска к Елисейску были засеяны рожью или засажены картофелем, теперь – луком, не нашим, разумеется, а китайским. В земле после этого, говорят, сокрушаясь, местные жители, ничего потом не родится. А тут ещё наш бодренький ясноглазый губернатор, человек пришлый, по собственной инициативе, по повелению ли свыше, объявил Елисейский район неперспективным, нерентабельным. Раньше был и перспективным, и рентабельным – люди здесь жили и небедно, и никуда отсюда не хотели уезжать, а прибывали только, без всякой демографической политики множились. Теперь – нет. Лет за сорок до этого неперспективными объявили многие русские деревни – и где они теперь? На месте их пожары полыхают – удобряют землю для новых поселенцев, у которых она станет и рентабельной, и перспективной.
Может, и следует поглядывать на это отстранённо, как бы сверху, не принимая близко к сердцу? Может быть. Но у меня не получается, не дорастаю, не дотягиваюсь. Маловер – поэтому, конечно. Уже и подло малодушничаю: возможно, лучше было бы для нас, чтобы у власти оставались коммунисты?..
Да богоборцы ведь. Как совместить-то? Придётся, может.
Но и у тех, интернационалистов, свой был глобализм – сколько вон территорий раздарили щедро. Из своего кармана будто, из своей мошны.
Одной свиньи мясо, как говорит мама.
А где Иван-то Калита? В каком он веке? Затерялся.
Это, наверное, важно и не безразлично для тебя, когда ты гражданин, а когда ты просто потребитель, не всё ли равно?
Так я это, рассуждаю.
На веранде, хоть и зимней, с открытой в зал дверью, прохладно: дышу – отпыхивается. Стекло оконное – вверху чистое, незримое, внизу в запотени – застит. Есть желание – из детства будто выплывает – лбом к нему, к стеклу, или ладонью прикоснуться. После исполню. Но пока:
Не хочется выбираться из тёплой постели. Всё же поднялся. В чём есть, в одних трусах, пошёл на улицу.
Мама на кухне, не видит меня. И уж тем более не слышит.
Небо в звёздах – как обшито, как в заклёпках ли – оковано. В засмиревшем без ветра и терпко пахнущем дымокурами воздухе, отражая свет уличных дневного света фонарей, искрится изморозь. Мурава в инее. Месяц на нём играет блёстками – словно ребёнок. Но так и есть – недавно народился – всё и в диковину ему поэтому. Висит, как в зыбке, остророгий.
На скрип двери кошки сбежались. Взметнув штандартами хвосты, блестя глазами, крутятся поблизости и молча, но об ноги мне, как маме, не трутся – не те у меня с ними отношения. Разного возраста и разной масти. У мамы их, на нынешний момент, десять. Примерно – десять. Я их не считал. А мама – та со счёту уже сбилась. Живут в подсобке. Чем может, тем их и кормит. «Они меня когда-нибудь съедят, – говорит. – Расплодились. Ваня, убей хоть несколько». Отказываюсь. «Ты не давай им жрать, – говорю, – они и сами от тебя уйдут». – «Да куда они уйдут… Ещё к зиме-то… Одолеют. И никакого мору на них нет, – вздыхает. – Путнюю скотину, – говорит, – попробуй вырасти, а эти… чертополох так не плодится».
Возвращаюсь в дом.
Мама уже в прихожей. Видит меня.
– Во-о, – говорит. – Думала, спит… Боялась звякнуть… Ложись, поспи, такая рань ещё вон, – сказав, кивает на окно.
– Да, – говорю, – уже выспался.
– Голый-то выскакиваешь – простудишься.
– Не простужусь, – мотаю головой.
– Да долго ли… он не простудится… с тепла-то, из-под одеяла, тут же проберёт, махом… Ложись, поспи.
– Выспался! – говорю громче.
– Кого там, выспался… Читал всю ночь…
Огонь горел, вставала, видела.
– Ну, ещё часик, ладно, поваляюсь. Ты разбуди меня!
– Разбужу, разбужу, – говорит. – Совсем глухая уже стала… Вижу, что говорят, а чё – не разберу… Доить пойду и разбужу… Я подоить-то – подою, встать со скамеечки поможешь да после в избу унесёшь подойник с молоком… Безо всего-то, налегке, я доплетусь уж… Блины, даст Бог, готовы будут, с парным поешь… Поспи, поспи. Когда ещё и выспаться, как тока в отпуске и дома… В избе-то холодно – плиту вон затопила. От той, от русской-то, когда ещё нагреется. Блины… какие уж получатся… Мука всё нынче никудышная. В неё чё, может, добавляют… кроме муки-то?
– Может, – говорю.
– Чё? – спрашивает.
– Может, и добавляют! – повторяю. – А что, не знаю.
– Время такое… как при Ироде… Иди, поспи.
– Посплю, посплю.
– Поспи, родимый.
Пошёл к себе на веранду. Лёг в неостывшую ещё постель. Уснул.
Из далёкого-далёкого, но моего (личного) прошлого приснилось что-то мне. Сюжет не вспомнить, помню ощущение – давно такого не испытывал:
Внутри – спокойно, внешне – лучезарно.
Но ненадолго – пока недавнее не всплыло, не коснулось…
Не об этом.
2
Пробудился я с чувством невнятной тревоги: Как ветерком напористым и налетевшим вдруг обдуло бы лицо, так вот обдало ею сердце – у сердца уши есть, и весть дошла до них какая-то – ум мой пока не опознал.
Тихо в доме. Тихо необычно.
За окном поблекло – начало светать.
Что день начался, думая об этом мельком и неотступно думая о том, что не отсутствие – при тишине такой, – а чьё-то присутствие, и в необычном состоянии при этом, способно так насторожить, вылез я, покрывшись сразу пупырышками от холода, из-под тяжёлого ватного одеяла, в штаны и свитер торопливо облачился, заправил наскоро постель, покинул стылую веранду, в ярко освещённую многоваттной электрической лампочкой прогревшуюся уже от двух печей прихожую вступил. И – щурясь после полумрака – вижу:
Сидит мама бездвижно – словно замерла она временно перед фотографом или художником-портретистом, после утраты ли невосполнимой – на стуле около входной двери, понуро под ноги себе глядит; и не моргает. Руки крест-накрест на коленях сложены. Жилы на них набрякли выпукло – как реки взбухли подо льдом и скоро вскроются, готовы расковаться. Тёмно-синяя суконная юбка, в которой обычно управляется, и опоясанная, вместо ремешка, тонкой пеньковой верёвкой, которой она иногда привязывает, чтобы, как баба пьяная, не танцевала, когда доит её, к столбу корову, и серая стёганая телогрейка на ней по левому боку густо испачканы в коровьем выкиде. В толстом коричневом платке, повязанном по-русски, из-под которого выбилась седая прядь – не дрогнет та, не шелохнётся.
Было бы всё нормально, в сенях бы разулась, в дом бы обутой не зашла, сейчас – в калошах.
Около стула на полу стоит пустой цинковый подойник, изнутри белый от молочной пены, снаружи тоже разрисованный навозом.
Плачет она, мама, насухо – лишь подбородком – смялся тот, как яблоко мочёное.
Хмуро молчит. Глаз на меня не поднимает.
А у меня душа зашлась – дышать мне стало трудно, – будто весь воздух разом, как из шарика резинового, насосом выкачали из избы, стены её пока ещё не слиплись только. И всегда со мной так, внутри у меня такое начинает вытворяться, ко гда я духом обмираю, малодушничаю. Когда плачет рядом кто-то – цепенею. Как малахольный. И слова в моей, будто совсем не приспособленной для подобных случаев, голове тут же не в очередь, как бы им следовало, спешат выстроиться, а в кучу-малу, как пчёлы в рой, сбиваются – ну и найди в ней, в куче этой, после нужное. Какое первым ухватил, в ход и пускаешь.
– Что такое? – догадываюсь, что произошло, но спрашиваю: – Почему меня не разбудила?!
Расслышала, догадалась ли, о чём спрашиваю, отвечает, оставаясь взором на полу, или где ниже:
– Глянула – спишь… Устал с дороги… Пожалела. – Пожалела!..