И жизнь, и смерть в иные мгновения представляются дешевле окурка, который мы печально дотягиваем.
Это действительно так, и я говорю себе, что, если бы не воспоминание об Эстер Примавере, я бы уже давно умер. Среди этого ужаса ее имя, словно порыв горячего ветра, обжигает мне щеки.
Она никогда для меня не постареет, у нее не будет седины и печальной, беспомощной улыбки старухи. С тех пор как тяжкое оскорбление соединило нас, вот уже семьсот дней, как во мне живут угрызения совести, подобно яркому и вечному клейму, и радостью для меня стало сознание того, что, когда я стану умирать и санитары пройдут мимо, даже не взглянув на меня, образ измученного, хрупкого существа не покинет меня, пока я не умру. Но как же мне вымолить у нее прощение? А между тем вот уже семьсот дней, как я непрестанно думаю о ней.
Укутавшись в пальто, я выхожу на галерею с одеялом на спине. Конечно же, и это запрещено, но во тьме я вытягиваюсь в шезлонге. Темно; острый запах мимозы кажется голосом самой земли. Передо мной вздымается темная масса: это гора. Очень далеко, неведомые, как звезды, гирлянды желтых огней, подобно дальномерной сетке, обозначают расстояние на предполагаемой, хотя и не видимой, поверхности. Это улицы Уткуля.
Мясо стынет на костях, такой холод! Падают хлопья снега. Они, словно птицы, кружатся и кружатся друг над другом. А я думаю: «Почему я вел себя как последний негодяй с этой девушкой?»
И снова предаюсь жестоким воспоминаниям.
Месяц спустя, после того как все было кончено между нами, я встретил ее на улице с каким-то человеком. Он был маленького роста, вид имел начальника конторы, усы были как у кота, а лицом напоминал мулата. Она бросила на меня иронический взгляд, как бы говоря мне: «Как тебе нравится этот тип?», а я четверть часа стоял на углу, раскрыв рот. Но разве имел я право негодовать? Разве она мне не сказала: «Я выйду замуж за любого, кто хоть немного полюбит меня»?
А эта ирония, вспыхнувшая в ее глазах, еще недавно затуманенных слезами? Неужели это было возможно? «Холодный» упрек, глухая свирепая ярость, скрытая до поры до времени в каждом мужчине и просыпающаяся внезапно, толкнули меня к какому-то кафе. Я решил, что мне следует вычеркнуть ее из моей жизни, поставить в такие обстоятельства, при которых невозможно было бы возобновить нашу дружбу. Заставить почувствовать такое отвращение ко мне, чтобы в будущем, даже если бы я упал перед нею на колени, бесполезным оказалось бы мое унижение. Я стал бы единственным мужчиной, которого она ненавидела бы вечно, всю жизнь.
Тогда я потребовал бумагу, чернила и сочинил такое мерзкое письмо, какое еще никогда не выходило из-под моего пера. Моя ярость и мое отчаяние нанизывали оскорбление на оскорбление, я искажал все, что она когда-то рассказывала мне, превозносил такие качества ее, которые не знающему о наших отношениях внушили бы мысль о близости, никогда не существовавшей, и отшлифовывал обидные гадости, чтобы они выглядели еще чудовищнее и не забылись никогда; и не в грубых выражениях, а в такой форме издеваясь над ее благородством, извращая ее мысли, заставляя ее краснеть от ее же великодушия, что вскоре подумал: если бы она смогла прочесть это послание, она стала бы на коленях умолять меня не отправлять его. А ведь она была невинна.
И так как я знал, что в это время ее нет дома, что она болтает на улице с другим, я отправил письмо, в уверенности, что его получат мать или брат и не усомнятся в написанном, потому что речь в письме шла о событиях, о которых я мог узнать только от нее.
Я позвал мальчика, чистильщика сапог, предложил ему песо за то, что он отнесет письмо и предупредил, что стучать надо громко, не то служанка может оставить письмо у себя, а так в доме непременно спросят, кто поднял такой шум у дверей, и мальчик, оставив свой ящик под столом, помчался в тени акаций, подпрыгивая на бегу.
— Все кончено, — сказал я себе.
Вместе с тем я не понимал, что происходит со мной. Неведомый покой сковал мои нервы. Вернулся чистильщик сапог, и по приметам, которые он мне назвал, я узнал в получателе письма ее брата. Я дал мальчику песо, и он исчез.
Я вышел на улицу. Шел медленно, разглядывая грязь у порогов домов, деревья в садах; я даже остановился и поднял ребенка, который, выбежав из подъезда, споткнулся и упал. Мать ребенка поблагодарила меня. Шел я спокойно, словно бы моему существу была чужда низость. А ведь случилось нечто столь потрясающее и необратимое, как падение планеты или ход солнца. И только насилуя воображение, я мог представить себе появление у ее дома оборванца, безудержно барабанящего в дверь, и недоумение этих людей, получивших подобное послание.
Я не мог не смеяться, воображение уже ухватило меня и не отпускало, как зубчатое колесо. Я представил себе господина, размахивающего письмом под аккомпанемент избитых нравоучений и красноречивых оскорблений, прерванных обмороком матери; сестер, плачущих в ожидании возможной катастрофы; брата, яростно вопрошающего о моих приметах, чтобы меня отдубасить; перепуганную служанку, поджидающую «барышню» и шепчущую: «Чего только на свете не бывает!», в то время как кухарка фыркает среди кастрюль, предвкушая, как она перескажет вечером эту сплетню своему мужу, восхваляет мораль бедняков и с потешным самодовольством говорит, вешая сковородку: «Нет уж, лучше быть бедной да честной…»
Я так звонко хохотал на улице, что прохожие останавливались посмотреть на меня в уверенности, что я сошел с ума, а один полицейский, не выдержав, подошел ко мне спросить:
— Что с вами, дорогой?
Я нагло посмотрел на него и ответил, что прежде всего я для него не «дорогой» и потом:
— Как? Разве запрещено смеяться над тем, о чем думаешь?
— Я не хотел вас обидеть, сеньор.
Потом бред прошел. Все было непоправимо.
Наступила ночь, и я знал, что она там, что она страдает.
Спустя несколько дней я понял, что значат страшные угрызения совести. Я представлял себе Эстер Примаверу в сумерках, одну в ее спальне. Бледная, стоит она, опершись о прямоугольную спинку медной кровати, смотрит на подушки и, наверное, думает обо мне. Она спрашивает себя: «Неужели я так ошиблась? Возможно ли, чтобы этот человек оказался таким чудовищем? Но тогда все слова, сказанные им, — ложь, тогда любое человеческое слово — ложь? Как же я не разглядела фальши в его лице и глазах? И как я могла говорить ему о себе? Как я могла, поведав ему о самом сокровенном, раскрыв ему свою душу, не растрогать его? Да, он оказался самым гнусным из всех мужчин, которых я знала. Почему так случилось?»
Никогда я не видел ее в своем воображении такой скорбной, как тогда. Мне казалось, что все ее мечты, воздвигнутые, подобно прекрасным зданиям, в сияющей атмосфере утра, рассыпались, покрыв ее прахом.
И по мере того как я представлял себе страдания, которые она испытывала по моей вине, я вдали от нее чувствовал себя связанным с ней, и если бы в эти минуты Эстер Примавера подошла ко мне, чтобы убить, я бы не шелохнулся.
Сколько раз я думал в те дни о том, с каким наслаждением умер бы от ее руки! Я считал, что неслыханной подлостью вытравлю ее из своего сознания и забуду бледное личико, но я ошибся. Мое гнусное оскорбление укоренило ее в моей жизни еще надежнее и прочнее, чем та стрела, что давно намертво пронзила мне сердце. И с каждым биением его глубокая рана разверзается все шире.
Уже долгое время дни и ночи сплетались в один клубок, словно я был пьян.
Много месяцев спустя я встретил ее.
Я шел, опустив голову, и вдруг инстинктивно поднял ее. Эстер Примавера пересекала улицу, направляясь ко мне. Я подумал: «О, как бы я был счастлив, если б она дала мне пощечину!»
Не угадала ли она того, что происходило во мне?
Быстро, едва заметно поводя плечами, с решительным выражением лица и устремленным вперед взглядом, она приближалась ко мне. Черное платье вихрем вилось вокруг быстрых ног. Кольца волос оставляли открытым висок, а черный короткий мех укутывал шею.