Она замедлила шаги. Посмотрела на меня пустым взглядом. Это я заставил ее так страдать. Вдруг она оказалась в двух шагах от меня… и она была все та же, что шла когда-то рядом со мной, та же, что рассказывала о горах, об утесах и океане… Наши взгляды встретились, мы были совсем близко, ее лицо светилось лунным светом, тонкая морщина страдания пересекла лоб… губы шевельнулись и, не сказав ни слова, она исчезла…
Вот уже семьсот дней я думаю о ней. И всегда о том, как бы написать ей из этого ада и попросить прощения.
Метет. В темноте, за снегом, приближается ко мне санитар. Внезапно в правой его руке зажигается электрический фонарик. Белый конус лучей выхватывает меня, и санитар сухо говорит:
— Седьмой, пора укладываться.
— Уже иду.
Семьсот дней я думаю о ней. Метет. Я встаю с шезлонга и направляюсь к палате. Но прежде чем попасть туда, мне нужно обогнуть балюстраду, выходящую на юг. Там, в восьмистах километрах — Буэнос-Айрес. Бесконечная ночь заполняет пространство скорби. И я говорю:
— Эстер Примавера…
Перевод С. Николаевой
Несостоявшийся писатель
икто не может представить себе, что скрывается за безмятежным выражением моего лица, какая драма: ведь мне тоже было двадцать лет, и мое лицо светилось улыбкой человека, уверенного, что час его триумфа недалек. Тогда мне казалось, что я вот-вот достану до неба кончиками пальцев и с благоухающей небесной высоты буду взирать на простых смертных, медленно бредущих по бесплодной равнине.
Я вспоминаю…
С восторгом отправился я в путь встретить весну жизни, и весь этот путь, невидимый толпе, отчетливо рисовался моему мысленному взору. В сказочном городе за пестро размалеванными стенами серебряные трубы пели мне осанну, а ночи дарили чудесные сновидения, не снившиеся еще никому.
Когда сквозь кудрявые кроны темных деревьев я смотрел на серебристый диск луны, в моем воображении вставали картины древней Эллады, а в шелесте листьев, колеблемых ветерком, мне слышались песни вагантов, танцующих под звуки цитры и лютни.
Что ж, хоть вы и не верите, мне тоже было двадцать лет, и я гордился этим, как какой-нибудь греческий бог; небожители не казались мне обитателями потустороннего мира, какими их представляют остальные люди: бессмертные боги жили неподалеку, и до меня доносился их звонкий раскатистый смех; хоть вы и не верите в это, я раскланивался с ними; иногда мне стоило большого труда удержаться от того, чтобы не выбежать на улицу и не крикнуть лавочникам, подсчитывавшим свою выручку за добела выскобленными прилавками:
— Смотрите, прохвосты… Я тоже бог, я возлежу на облаках, весь в цветах, и мне трубят серебряные трубы…
В двадцать лет моя жизнь не была тусклой и пресной, как у некоторых суровых воинов. В двадцать лет все предвещало мне бессмертную славу. В то время достаточно было взглянуть на мои сверкающие глаза, на мой гордый лоб, на волевой подбородок, услышать мой заразительный смех, почувствовать биение моего сердца, чтобы понять, что жизненные силы так и рвутся из меня, подобно вешним водам, стремящимся вырваться из тесных речных берегов.
В каждой фразе, сказанной мной, сквозило остроумие. Словно у меня был колчан со стрелами, и я весело пускал их в разные стороны, полагая, что запас стрел неисчерпаем. Тридцатилетние мужчины посматривали на меня с легкой завистью, сверстники пророчили блестящее будущее… к тому же я был в том возрасте, когда улыбка, которую нам дарят женщины, не кажется слишком большой наградой за наши воинственные порывы.
И я жил; много дней и ночей кряду я прожигал жизнь так неистово, что, когда я захотел разобраться, что произошло со мной, как переродилась моя личность, я в ужасе отшатнулся. Из-за не видимой глазу болезни внутри меня разверзлась мрачная бесплодная бездна.
И как неопытный путешественник, отважившийся пуститься в путь по ледовой равнине, вдруг замечает, что лед треснул и в трещины видна морская пучина, готовая поглотить его, так и я с ужасом обнаружил, что ум мой захирел, а сила испарилась. Глядя на кромку льда, я видел под собой не земную твердь, как надеялся, а лишь тонкий слой замерзшей воды. Чтобы растопить его, мне достаточно было слегка раскраснеться от намека на успех.
Мне расточали неумеренные похвалы. И кто-то сглазил меня. Слишком уж быстро я вышел на первые роли в том кружке мелких хищников, где лучшим цветком в петлицу было тщеславие, вскормленное лестью.
Не знаю, не знаю. Нет, не знаю.
Вслед за шумным успехом мой душевный подъем быстро пошел на спад. Был ли я изнурен порочной жизнью, которой с таким пылом предавался, было ли это следствием того, что всю душу и сердце я вложил в свое единственное и лучшее творение? Не знаю.
Гнетущее бессилие… отчаяние путника, заблудившегося в пустыне.
Я хотел вернуться назад, но гордость помешала мне… Попробовал двинуться вперед… Однако город, ранее открывавший моему взору перспективу уходящих в бесконечность улиц, каждая из которых вела к воздушным, сверкающим тысячью огней чертогам, внезапно потерял всю свою многомерность и сделался плоским; очутившись среди голых стен, я почувствовал себя ничтожным и смешным и позавидовал благополучию лавочников, которых презирал прежде, мне безумно захотелось сидеть, как и они, за дочиста выскобленным столом, довольствоваться своим куском хлеба и тарелкой супа, не ощущая при этом горечи крушения и не терзаясь воспоминаниями о былом успехе.
Как описать мучения, порождавшиеся суетностью, жаркую схватку между остатками благоразумия и накипью тщеславия? Как описать мои горькие рыдания, жгучую ненависть, отчаяние от того, что рай был потерян для меня?
Увы, для этого надо хорошо владеть пером, а я ведь не писатель! Посмотрите на безмятежное выражение моего лица, на застывшую на губах улыбку благовоспитанного человека, на мою показную чуткость, обмеренную, как метр у продавца.
То было ужасное время.
Работа моих органов чувств разладилась и, как во взбесившемся механизме, передо мной замелькали, сменяя друг друга, розовые мечты и мрачные картины действительности.
Временами я не мог поверить в это.
Я вглядывался в прошлое — минуло каких-то два года, а я испытывал ужас человека, прожившего целое столетие. Сто лет абсолютного бесплодия, когда не написано ни единой строчки.
Вы можете понять весь трагизм подобного состояния? Ничего не написать за два года. Считаться писателем, подавать такие надежды, что, казалось, горы в состоянии был своротить, и вдруг, внезапно, осознать, что ты неспособен выжать из себя хоть одну неординарную строку, неспособен создать ничего, что могло бы подкрепить остатки твоего авторитета. Вы поймете, какую боль причиняет язвительный вопрос лжедрузей, которые по очереди подходят к тебе с простодушным видом, тут же сменяющимся выражением удовлетворенного злорадства, и спрашивают: «Почему ты не работаешь?» или: «Когда ты что-нибудь напечатаешь?»
Чтобы пресечь бестактные вопросы и иронические намеки, я напялил маску глубокомысленного созерцателя, стоящего выше житейских мелочей. Я должен был защитить себя и начал изрекать такие фразы:
— Жизнь — не литература. Надо пожить… потом писать.
Однако нельзя безнаказанно притворяться, что ты призрак. Приходит день, когда и впрямь превращаешься в фантом.
Так незаметно для себя я мало-помалу пропитало чем-то кислым, что придало всем моим словам привкус одной ироничности и тошнотворный запах прокисшего молока.
Люди инстинктивно избегали меня. За мной утвердилась слава желчного человека. Мои остроты, даже те, что я произносил с самыми добрыми намерениями, всегда оказывались двусмысленными и злыми, и все недотепы до смерти боялись меня.
С тем злобным блеском в глазах, из-за которого столь омерзительны крысы, я находил над чем поглумиться даже тогда, когда другим и в голову это не приходило. Подойти ко мне — значило смириться с тем, что нарвешься на колкость и издевку. Мое самое доброжелательное отношение можно было выразить следующим образом: «Не будем вникать в суть вещей».