Пайя, укутав шею шелковым платком, в мрачном молчании примостился в том углу нашего убежища, где крыша опускается совсем низко.
Он думает, он вспоминает хорошо обставленные квартиры в Коррьентес и Талкауано, он вспоминает…
Кто же из нас пятерых самый последний негодяй?
Все мы прожили безумную и трагическую жизнь.
Меня пронзила боль в легких однажды летним утром, у Пайи кровь фонтаном брызнула изо рта ночью, в кабаке, где играли на две тысячи песо в полный покер; Лейву, свалил грипп; Сакко — кашель, такой затяжной, что один из приступов выдал его пассажиру автобуса, карманы которого он очищал.
Тоскующие, мрачные, мы окружили Лейву, взявшего в руки гитару. Головы склонились, на суровых лицах угадывается готовность жить еще более жестокой жизнью. Больной туберкулезом горла спит лицом к стене, и его рыжие волосы кажутся медным пятном на подушке. Пайя дымит, не выпуская окурок изо рта. Он вспоминает прежнюю жизнь, роскошные обеды, ночи, проведенные в спальных вагонах. Вспоминает о головокружительных скачках на ипподроме, о трибунах, черных от толпы буэносайресцев, о беговой дорожке, по которой стремительно скользят надутые воздухом, разноцветные блузы жокеев — зеленые, красные, желтые, в то время как толпа сосет апельсины и неистово кричит при приближении своих фаворитов.
Лейва играет жестокое танго, и струны плачут. Свирепые физиономии смягчаются, нервно дрожат губы и веки. Словно лесные звери, мы чуем запах Буэнос-Айреса, далекого Буэнос-Айреса, и среди заснеженных гор имя Эстер Примаверы, подобно порыву душистого ветра, бьет мне в лицо, а профиль Лейвы, выдубленный ветрами и солнцем, склоняется над виуэлой. И его взгляд обращен в далекое прошлое, прикован к зеленой фиалковой пампе, к бродящему в тумане стаду, к стакану вина, выпиваемого у стойки, одна рука на поясе, а в другой стакан: «Ваше здоровье!»
Сакко, пристроившись на краешке моей кровати, чистит ногти кончиком ножа. Он тоже вспоминает. Картина третья. Поутру воры ожидают женщину, которая принесет им белье и известие о «защите», вечером будет кусок постного мяса, пахнущего жестяным котелком, а затем — нескончаемая игра в карты, волнение от встреч, поездки в тюремном грузовике на допрос, воровские рассказы, привлечение к суду, письмо, которое пишется, чтобы обмануть какого-нибудь дурака рассказом о мнимом банкротстве… радость свободы, великая радость при крике тюремного сторожа:
— Сакко… с вещами, на выход!
Как порыв горячего ветра, обжигает мне щеки имя Эстер Примаверы.
Танго ступает на землю тоски, там на женщинах туфли цвета фиалок, а лица мужчин, испещренные шрамами от ударов навахи, похожи на географическую карту.
И вдруг Сакко говорит, с трудом поднимаясь:
— Мехи у меня болят. Вот уже три дня, как болят.
От боли он закусил тонкую губу кривыми зубами.
— Болит?
— Да, очень…
— Поставь горчичники.
— Сыт по горло, у меня на спине живого места нет.
Я увидел ее на другой день после нашего свидания. Какой злой дух внушил мне мысль об этом проклятом испытании? Не знаю. Позже я много раз думал, что в те времена начиналась моя болезнь, и эта злость, проявлявшаяся во всех моих поступках, вероятно, была следствием нервной неуравновешенности, которую вызывали токсины, вырабатываемые туберкулезными палочками, а еще позднее я узнал, что многие туберкулезные больные злы и вероломны в своих действиях, и это заставляет страдать их близких.
Зло, гнездящееся в каждом человеке, при отравлении организма возрастает за счет тайных импульсов, проявляясь в едва сдерживаемой ненависти, в чем больной отдает себе отчет, но это не мешает ему выплескивать ее на окружающих. Такие поступки сопровождаются едким наслаждением, каким-то болезненным отчаянием.
Да! Так вот, я увидел ее на следующий вечер у садовой калитки возле ее дома. Она ничего не делала, только смотрела на меня; у нее было предчувствие того, что случится непредвиденное. Я молчал, слова не шли, мешало чувство тревоги, рожденное ложью, которую я собирался сказать ей. Это было испытание, придуманное безумцем. И я сказал:
— Я женат.
Как будто ей нанесли удар снизу в подбородок — голова ее откинулась назад. Словно от ледяного ожога, исказились в судороге черты лица. Мышцы скул непроизвольно сократились, губы искривились. Тонкая морщина пересекла лоб, какое-то мгновение веки дрожали, а из глаз, казалось, стремилась вырваться душа; затем, на секунду, взгляд ее остановился, сквозь жесткие ресницы мелькнула гаснущая искра.
Наконец она очнулась от этого безумия.
— Нет, не может быть… Скажи, что нет.
Но вместо того, чтобы почувствовать сострадание к ее боли, я испытывал мрачное нетерпение. Если бы Смерть оказалась рядом с нею и от одного моего слова зависела ее жизнь, я не произнес бы этого слова. Разве это мгновение не было самым прекрасным в нашей жизни? Разве могли мы еще сильнее страдать? Сейчас, страдая, мы были самими собой… я — мужчиной, который хотел нравиться женщине… все остальное было ложью… подлинным было только это, и страдание девушки, забывшей, что она сама в нем виновата, забывшей, что сама без конца уступала и пренебрегала условностями… и это страдание превратило ее в существо вечное, а я в эту немыслимую минуту был недостоин даже целовать землю, по которой она ступала.
Вдруг она отошла. Сказала:
— Нет, это невозможно. Завтра мы должны увидеться.
И мы увиделись, не один раз, виделись много раз. Она догадывалась о моей лжи, которая была истиной другого порядка, но в рассказах я не мог противоречить самому себе.
Я бродил по садам с очаровательным существом. Серым своим зонтиком она проводила борозды на песке и под легкими полями соломенной шляпки улыбалась, словно выздоравливающая. Забыв обо всем, мы говорили о горах, которые я никогда не видел, и об утесах на морском берегу (я ведь не видел и этого), где стоит смрад от гниющих водорослей и леденящий холод сковывает все вокруг, как, должно быть, сковывает он все на другом конце планеты, на Севере.
Она знала далекие земли Юга, одиночество маяков, грусть сиреневых сумерек, ужасающую тоску, когда поднимается песок от постоянно дующего в дюнах ветра. И пока я слушал Эстер Примаверу, мое короткое счастье становилось сильнее боли, потому что оно было любовью без будущего. И Эстер Примавера понимала происходящее во мне и, чтобы я никогда не забыл о ней и помнил об этих мимолетных встречах, украшала их бесконечно изящной речью, ребячилась, так что казалась непостижимой в столь хрупком на вид и нежном существе ее твердая воля покончить со всем этим.
Настал день, когда мы расстались окончательно. Глаза ее наполнились слезами.
Резко звучит гитара в руках мулата Лейвы. Сакко заваривает мате. Черная гора дышит тяжело, словно какое-то чудовище. Во всех павильонах светятся окна. Под фонарем по дорожке, посыпанной песком, проходит санитар, ветер раздувает его белый передник. Он несет кислородную подушку.
Пайя, сидя на кровати Лейвы, медленно курит. Никто не говорит, каждый слушает танго — танго, поющее о смертельной ране женщины, которая возвращается с улицы.
Неожиданно еврейский мальчик просыпается в испуге. Растрепанный, откинувшись на спину кровати, он непрерывно кашляет.
— Очень дымно, — говорит Лейва.
— Да, очень.
Пайя открывает окно и порыв холодного воздуха вздымает вихрем клубы дыма. Еврейский мальчик непрестанно кашляет, плотно прижав ко рту носовой платок. Затем смотрит на платок и радостно улыбается. Платок чист.
— Крови нет?
Рыжеволосый отрицательно качает головой.
Это наша навязчивая идея. Мы всегда это обсуждаем.
Нет среди нас ни одного, кто не знал бы, где сидит болезнь у него и у его товарищей. Мы прослушиваем друг друга. У некоторых потрясающий слух. Они прежде врача обнаруживают со стороны спины или груди место этой свистящей утечки воздуха, эту расщелину смерти.
И говорим мы о течении болезни с какой-то нездоровой ученостью. Даже держим пари — именно пари — на уже умирающих в палате. Проигрываем пачки сигарет тому, кто угадает час смерти агонизирующего. Игра рискованная, кошмарная, потому что иногда умирающий не умирает, «реанимируется», начинает выздоравливать, излечивается и хочет посмеяться над игроками, и так заводится, что в свою очередь принимается искать очередного «кандидата», на кого можно было бы делать ставку.