Оказывается, иностранец с красной книжкой стоит уже близко и смотрит не моргая, и лицо у него такое, будто ему пить хочется и попросить страшно. И вот: глаза его останавливаются на том месте, где грудь. Ага! Тебе нужна грудь?
И Еленучча, сделав презрительное, холодное лицо, идет мимо него. Она уже научилась при походке так шевелить плечами, что груди колышутся при движении. Для этого нужно притянуть назад рубашечку. И однажды она вслед себе слышала слова:
— Как две рыбки.
Она сначала не поняла, но потом поняла, покраснела и не оглянулась.
Вот почтенный Микеле. Раньше он не замечал ее, — а почему теперь и встречает, и провожает, и угощает каштанами?
— Как две рыбки? Это хорошо. Пусть будут рыбки.
Ночью, когда все спят: весь остров, все море, все небо, все гроты, все черти, все ангелы, все сирены, — Еленучча потихоньку открывает свет и рассматривает себя в зеркало.
Что, собственно, хорошего в этой девчонке? Волосы? Руки? Черные глаза? Синие— лучше. Плечи? Узенькие. Ноги? Правда, стройные, но их приходится закрывать: иначе нельзя. Еленучча, самодовольно улыбаясь, делает движение, и груди шевелятся: это хорошо. Потихоньку гладит она их руками и говорит:
— Милые мои рыбочки, милые. Пусть он вас полюбит. Кто? — после паузы спрашивает она сама себя и живо, шепотком отвечает — Он. Русский. Король.
Ночь прохладная и широкая. Что стоит оттолкнуть ставню и вылезть в окно? Взять камушек и швырнуть его через окно к нему в дверь? Хорошо было бы, если бы этот камушек попал ему в нос. Проснулся бы и подумал: это шутит черт.
…Сколько разных суетливых мыслей пробежит в голове, когда смотришь, как человек пьет кофе и, наклонив голову, читает газету.
После кофе он сворачивает эту газету и идет в гостиную. Там оц подходит к пианино и, не садясь, трогает правой рукой клавиши, и струны словно высовывают из черного ящика свои невидимые головки, — и то радуются, то скажут что-то грустное. А он стоит и, опустив глаза, думает, и тогда непонятно: почему сжимается сердце? откуда влезает в голову неприятный, ненужный вопрос:
— О чем он думает?
Мало ли есть на земле средств, чтобы отделаться от неприятных мыслей? Можно засвистать песенку, можно пересмотреть старые открытки, можно поиграть в мяч, можно подразнить соседского попугая, можно, наконец, уйти к подруге Марии, — но эту мысль трудно вышибить из головы: «О чем он думает?»
Если бы он взглянул ласково…
И Еленучча тихонько показывается в двери.
Он оборачивается и смотрит: ласково, долго. Он даже что-то говорит на каком-то проклятом языке. Еленучча просит:
— Sonare…[7]
А он спрашивает:
— Что?
Еленучча повторяет:
— Sonare!
Он не понимает. Еленучча нетерпеливо дергает плечиком: как это можно не понимать такого простого слова! Сердясь на непонятливого человека, она протягивает свои десять пальчиков и шевелит ими по невидимым клавишам.
Он понимает: нужно играть.
«Ну вот, — думает Еленучча, — слава тебе господи!»
Он садится к пианино.
Минуту спустя начинается музыка, тревожная и сильная, и, как от ладана, которым кадят только в великие праздники, начинает кружиться голова, хочется закрыть глаза, хочется обессилеть, хочется, чтобы кто-нибудь поднял тебя и на руках, убаюкивая, нес далеко, в горы, нес бы целый день, и, бессильные, ничем не сдерживаемые, распустились бы волосы, и шелковые ленты упали бы на землю, пусть бы он потоптал их ногами…
И когда кончается эта музыка, когда он, оглянувшись и уже не увидев Еленуччи, уходит, она тихонько показывается из-за стенки, за которой спряталась, на цыпочках приближается к пианино и смотрит в заглавие пот, и читает непонятные слова:
«Тангейзер». Увертюра.
III
Часто он приходил в общую гостиную, когда там никого не было. Газеты его, которые он оставлял потом на диване, были странные, напечатанные странными буквами.
«Что за буквы? Что за слова?» — думала Еленучча и, как близорукая, прислоняла к глазам эти строки, напечатанные в далекой, загадочной стране. Казалось, что там, в России, нет таких домов, как у них, на острове, нет таких женщин, нет таких девочек, как она. Там — все не то.
Входил он в читальню, — она выбегала на террасу и стояла, — страшно было заглянуть в комнату. Л заглянуть хотелось — и Еленучча тихонько подкрадывалась к двери, думала: «посмотреть ли?» — и потом смотрела. Пиджак у него — синий, плечи — широкие, волосы — пышны спереди, но с лысинкой на макушке. И Еленучче делается скучно.
«Лысый! — думает она с неудовольствием. — Лы-сый!»
И невольно вспоминается немец из 23-го номера. Тот — молодой, с густыми, маслянистыми волосами.
«А этот — лысый, старый! — думает Еленучча. — И что я нашла в нем хорошего?» И ей хотелось бы, чтобы он ей не нравился. Так хорошо и спокойно было бы, если бы он ей не нравился. Опять все пойдет по-старому: как хороша прежняя жизнь!
Она идет к цветам, которые растут в ящиках на заборе, и, пробуя рукой землю, напевает:
— Он мне не нравится. Он мне не нравится. А цветы нужно полить, потому что земля сухая.
Слышно, как отец, отдыхающий после завтрака, спросонья говорит матери:
— Еленучча сочинила песню, — говорит и смеется.
— И я его не люблю! — напевает Еленучча мотив, но слова произносит только в уме, мысленно: она и слова рада петь, но проснулся отец. Услышит их и мать. Мать… Она — старая и милая. Она так хорошо причесывает волосы. Еленучча ставит лейку на пол и бежит в свою комнату посмотреть в зеркало: как хороши ее волосы. Они — длинные и на концах волнистые, распущены по плечам, и вплетены в них мягкие, шелковые ленты, купленные в Неаполе, в пассаже.
Еленучча глядится в зеркало и вдруг, словно неожиданно, вспоминает:
— А я ему нравлюсь, — снова только мысленными словами напевает она, — и ему хочется поговорить со мной.
И вдруг явилась смелость, — побежала опять к двери, сперва потихоньку взглянула, в читальне никого, только он сидит у пианино и играет тихо, спустивши модератор. Плечи — широкие, пиджак — синий. Играет еле слышно, снова задумался, голову поднял вверх, мечтает.
«А может быть, я ему и не нравлюсь? — внезапно думает Еленучча, и мотив вдруг ускользает из памяти. — Может быть, ему нравится другая? Может быть, он сейчас думает о другой? Может быть, это он ей сейчас играет? Чем тише музыка, тем она слышнее сердцу! Так кто сказал? Отец?»
И Еленучча, сразу решившись, достает из-под ящика кусочек засохшей штукатурки, хочет прицелиться в широкую спину, но попадает в клавиши, — убегает и, как белая ящерка, прячется в саду и закрывает лицо руками, странно, с перерывами, бьется сердце и почему-то глубоко стыдно. Она ругает себя: зачем она это сделала? А вдруг он рассердился? Может быть, поморщился? Может быть, подумал: «глупая девчонка».
Долго тянется день, — будто он хромой, будто он ходит на костылях. Будто очень не хочется ему умирать, — и Еленучча просит:
— Солнышко! Умри поскорее! Пожалуйста! Будь умненьким!.. Лезь в гроб!
Солнце подумало и начало морщиться, а потом и умерло, полезло в гроб.
…Сначала начали растоплять плиту, потом протащили в корзинах провизию. Какая мерзость это красное, кровавое мясо! Повар Катальдо полосует его отточенным, словно серебряным ножом, режет рыбу, крошит зелень. Горит огонь, у плиты жарко, хлопочет тут же мать: нужно, чтобы все было чисто; нужно, чтобы иностранцы были довольны; нужно, чтобы не рассердился Манфред.
Прозвонили два раза. Сейчас раздадутся шаги. Вот спускаются две немки-старухи: две ведьмы. Вот тащится профессор, который пишет здесь драматическую поэму. А вот и он: он всегда позже всех. И, затаив дыхание, встречает его из своего уголка Еленучча. К вечеру на ней опять красные ленты и красный воротник.
Он взглянул ласково и улыбнулся и, как утром, послал рукой привет.
Все время стоит она в потемневшем саду и смотрит: как он ест, как пьет вино, как рассматривает цветы, цветы фиолетовые, — он трогает их рукою, трогает нежно и осторожно, каждый стебелек: хорошая, славная душа. Вероятно, прекрасная страна эта Россия. Долго ли плыть туда по морю? Большие ли ходят туда корабли?