…Все эти иностранцы представлялись Манфреду теми молоточками, которые куют счастье для единственной его дочери Еленуччи.
Все они были двух сортов. Первый сорт — это те, у которых много чемоданов: черных, желтых, коричневых. Чемоданы эти — настоящие кожаные, дорогие, тяжелые: их трудно нести на голове, в них наложено много вещей. Эти люди платят за пансион по одиннадцати лир, платят охотно, не торгуясь, и окна их комнат всегда выходят на море, в ту сторону, с которой из-за синих ворот на заре выходит солнце. Жены этих людей отлично играют на пианино, — и вечера, когда играют на пианино, очень любит старик. Между женщинами бывают иногда прекрасные, — но кто их сравнит с той?
Вечерами, когда так сладко кружится голова, что кажется, остров плывет, лезет Манфред в свою кладовку, — так он называет память.
Конечно, в отеле бывают прекрасные женщины, но куда им до нее?
…Откуда-то… давно, из прекрасной земли, приехала она одна, поселилась в отеле: глаза ее были грустны, как струны, которых не касается рука. Этого было достаточно, чтобы вскрикнуло молодое сердце. Мария всегда была чудесной и верной женой, но не особенно хорошо, когда красны руки женщины, когда от волос попахивает пережаренным маслом и когда вместо разговоров о любви она читает нравоучения повару Катальдо: надо признаться, что беда уж не так велика, если немцы съедят не совсем тщательно промытый салат.
И вот приехала та.
Говорят, что звезды не так малы, как они кажутся. Есть ученые, которые смотрят в трубы и приближают небо к земле… Может быть, это так и надо, чтобы писать потом толстые книги для студентов. Но Манфред знает: умен тот, кто смотрит издали собор в Орвиетто и видом Рима любуется с Еникульского холма. Не надо приближать небо к земле. Если о небе нужны земные слова, то пусть будет оно синим морем, а звезды — островами серебряными. Скучноваты таки люди, все знающие. Хорошо, если бы звезды время от времени падали на землю, рассыпаясь, но неплохо, если они останутся на небе. Звездное небо, синее море, белые паруса, соколы — все это не такие вещи, которые могут скоро наскучить.
Прекрасно полезть в свою кладовку, когда немцы засыпают и остаешься один в саду, когда видишь, как золотой огонек сигареты медленно, но верно приближается к губам.
Из кладовки тихо выходят старые тени и спрашивают:
— Это ты, Манфред?
— Я.
— А Мария?
— Мария спит.
— Ты меня любишь?
— Люблю.
— А Марию?
— Я могу любить только одну.
— Иди ко мне.
— Иду.
— Целуй меня.
— Целую.
— Любишь?
— Люблю.
И до сих пор с каждым пароходом ждет Манфред: а вдруг в отчалившей лодке покажется знакомое лицо? И потому все люди острова привыкли удивляться: почему старик Манфред, имея трех бойких комиссионеров, говорящих и по-французски, и по-английски, и по-немецки, и даже немного по-русски, почему он сам всегда приходит к пароходу? Почему на нем всегда длинный сюртук, черный бархатный жилет и галстук старинного образца, обвернутый два раза вокруг мягкого воротника?
…Есть другой сорт пассажиров. У этих — чемоданы картонные, оклеенные желтым коленкором; женщины у них носят обувь со сбившимися каблуками. За пансион они платят по восьми лир, торгуются до слез, а за обедом норовят взять куска по три каждого кушанья и часто обходятся без вина.
Самый плохой месяц июнь: пуст отель.
Снявши черный сюртук, аккуратно, подкладкой вверх, сложив черный, двухбортный жилет, тщательно разгладив свой старинный атласный галстук, — Манфред целыми днями пропадает в кафе, у старого соседа Микеле. Этот Микеле видывал в своей жизни бурные дни.
Когда-то он был бедным, теперь же его не купишь за полмиллиона. Манфред слушает его рассказы и совсем не видит, что делается с его дочерью, с его единственной наследницей, богатейшей невестой на всем острове — Еленуччей. Ничего не видит.
II
В третьем этаже жил какой-то русский.
Бог его знает, что это за страна — Россия. Манфред в последнее время часто брал в руки карту, вырванную из путеводителя. Вот Франция — этому можно поверить. Вот Германия, — этому можно поверить. Но Россия… Что такое Россия? Трудно почему-то поверить, что есть такая страна, Россия.
Русский платил за пансион девять лир, но зато выпивал каждый день по бутылке хорошего вина. Это обнаруживало в нем порядочность, и он нравился Манфреду. И чемоданы у него были такие, о которых можно сказать надвое: не то они кожаные, не то коленкоровые.
Еленучче было пятнадцать лет, и ей, прежде всего, понравилось, как этот русский стучит каблуками, когда идет по лестнице. Много людей живало в отеле, но все они не так ходили по лестнице: или сбегали, шлепая подошвами по мраморным ступеням, или тяжело, как мешки, втаскивались вверх. Русский ходил особенно: как-то так ударяя каблуками, что мрамор отзывался четко и без эха. Еленучча решила, что так ходят короли, и говорила иногда самой себе:
— У нас в отеле живет король.
Еленучча ходила всегда во всем белом: белые туфли, короткая юбка и батистовая, слегка прозрачная кофточка: то с красным воротником, то с синим. Красный шел ей больше, и потому по утрам, ожидая, когда застучат знакомые шаги, она всегда надевала красный. Немцы все встают рано, и в половине девятого то и дело слышится слово:
— Моргн!
Русский спит долго; то до десяти, то до одиннадцати, — и когда выходит в столовую, ни с кем не здоровается: это Еленучче очень нравится. Чего, в самом деле, желать здоровья людям неизвестным? А вдруг среди них есть и плохие? Значит, и плохие пусть долго живут? Этого не должно быть. Плохим смерть.
Часов с десяти сидит Еленучча в маленьком коридорчике, в углу, на красном диване и терпеливо ждет, — и вот наверху послышались неспешащие, четкие шаги. Кровь приливает к щекам, больно бьется сердце, и рука машинально поправляет распущенные по плечам волосы.
Шаги приближаются, — и Еленучча уже не в силах сидеть: она соскакивает л дивана и становится в угол, как наказанная. Он идет заспанный, но лицо от умывания свежее, волосы — влажные, тщательно зачесанные набок: это пока, а потом они просохнут и распадутся по всему лбу. Он привык видеть Еленуччу в углу и приветствует ее особым жестом, не наклоняя головы.
Стол его — в углу.
Еленучча, тайком от лакея, ставит ему свежие цветы, выбирает для них самый лучший бокал и потом украдкой, насторожившимся глазком, наблюдает: видит ли он прекрасные цветы? Он видит, и она от радости потихоньку, внутренне смеется и думает: «Так и быть. Завтра сорву ему фиолетовые».
Еленучча не боялась ни отца, ни матери. Мать ее любит, потому что — мать, а отец за то, что она похожа на него. Но теперь Еленучче становилось порою страшно: а вдруг кто-нибудь потихоньку накроет ее как раз в то время, когда она в щелочку подсматривает за русским, — мысль о том, что могут увидеть, обдавала ее холодом.
Она думала: «Зачем смотреть тайком? Пойду, стану у двери и буду видеть, как он пьет кофе и читает газеты».
Но… была особая сладость в том, чтобы смотреть на него тайком, в расщелину двери, и часто она целовала ее, эту дверь, как икону, и называла милой.
…Росли косы — ничего, но вот растет грудь, — это стыдно. Когда она, Еленучча, идет за марками в табачную лавку, то, кажется, вся площадь: и аптекарь, и парикмахер, и иностранец с красной книжкой — все смотрят ей на грудь. И потом нужно сказать, чтобы портниха шила юбку подлиннее: слишком видны колена, когда идешь, а разве это хорошо, когда на площади аптекарь, и парикмахер, и иностранец?
Что хорошего в этом острове? Круглый год, каждый день приезжают сюда эти иностранцы. Что они смотрят? Что нужно здесь ему, русскому? Эта башня с часами? Но что хорошего в старых камнях? Море? Оно хорошо потому, что по нему, сев на корабль, можно уехать далеко. Горы? Но с них хорошо только видеть, как по морю можно уехать далеко. И весь смысл жизни в том, чтобы уехать отсюда далеко.