— Жаловаться не могу, сударыня.
Она стояла, опершись на подоконник, облитая светом, — прекрасная, расспрашивающая о любви Катерина Корнаро…
Подумала о чем-то, медленно провела рукою по волосам, и от этого неосторожного движения снова отделился и упал на лоб непокорный локон, — и странно: оттого, что он упал на лоб, она вдруг стала похожа на девушку, совсем молодую, еще не невесту.
— У нее мягкие волосы?
Я помедлил с ответом, — не мог оторвать глаз от ее волос; видел летний свет, как золотая кровь в жилах, ясной полосой переливается он в их золоте.
Я ответил:
— Да, сударыня.
— У нее прекрасные глаза?
И, отражаясь черными лучами ресниц, ровно, с улыбкой на дне, смотрели на меня две голубых глубины.
— Да, сударыня.
— У нее красивые руки?
И я видел только ее пальцы, словно они одни только и существовали на свете: как живые браслеты, они обвили флакон с английскими духами… Я знал, что она пробует, как алмаз — на огне, свою силу; я знал, что эти духи нужны, быть может, для того, кто вчера так небрежно поклонился ей, и все-таки радостно дрожащим голосом ответил:
— Да, сударыня.
Она уже понимала, она уже праздновала новую, такую легкую игрушку-победу: вдруг улыбнулась, опять помолчала и тихо, заранее зная ответ, лукаво спросила:
— А какого цвета глаза вашей милой?
Я почувствовал, что еще мгновение, и я стану Иудой. Я почувствовал, что могу сказать только одно. Быстро, вереницей пробежал в уме ряд колебаний и сомнений, упреков и укоров. На душе стало смутно и весело. Было чего-то жаль, и в то же время радость явно колыхалась под сердцем. Каким-то занавесом, густым, непрозрачным начал заслоняться черноокий образ той, которой я покупал в Лондоне духи, — и я соврал:
— Синего, сударыня.
Еще тише, уже ласково и приветливо улыбнувшись, она спросила:
— А ресницы?
Я подумал: «Господи! Какое счастье, что пришлось соврать один только раз» — и опять ответил:
— Черные, сударыня…
И после паузы, снова слегла задохнувшись, спросил ровный, без серебристых нот, тайно торжествующий, голос:
— Так вы не хотите, чтобы я взяла эти духи?
Я помолчал, склонил голову и покорно ответил:
— Хочу, сударыня.
И снова спросил тихий голос:
— А кому вы должны были отдать их?
— Только своей милой, сударыня.
И еще тише и ближе спрашивал участливый голос:
— А кому вы отдали их?
— Своей милой.
И еще тише и ближе спросил участливый голос:
…— А кому вы отдали? — мягко, матерински и ласково и укоряюще спрашивала она, и я вдруг почувствовал, что совершилось что-то серьезное, большое, что есть в тоне этого вопроса какой-то надрыв, страдание, — глубокое, давнее, и когда я, почему-то опустивший глаза, снова поднял их на нее, то увидел: стоит передо мной Катерина Корнаро, прекраснейшее из прекрасных созданий Тициана, — стоит опустошенная душа, кого-то любящая или любившая, — любившая, быть может, мучительно, безответно, страдая… И запали далеко прекрасные глаза, и свет их померк, словно осенние тучи поползли по солнцу, — и даже золотистые полосы, казалось, потускнели и перестали ласкать шелковые косы…
Где действующие лица?
Муж ли, уехавший в Страсбург за горохом?
Этот ли молодец, вчера так небрежно расправлявший пальцами кольца кудрей?
Или еще кто? Живущий здесь, в этом городишке, или, может быть, — в Страсбурге?
Кто же отрекся от нее так скоро и охотно, как я отрекся от своей милой, далекой, далекой, живущей там, на западе Черного моря?
«Кто? Где? Когда? Почему?» — мелькали вопросы…
А она ласковым, мягким движением отдавала мне флакон в красном футляре и говорила:
— Передайте духи вашей милой… Любите, берегите… Чаще целуйте…
— Позвольте! — лепетал я. — А долг? А пятнадцать марок?
— Вы опоздаете на поезд, — вдруг прежним, сухим хозяйским тоном снова начала она.
В контору входил метрдотель, — и живое любопытство было написано на его лице.
· · · · ·
Через двадцать минут я ехал в Зингер, — ехали со мной какие-то люди, читали газеты, ели шоколад… И только тогда, когда я уже приехал в Зингер и носильщик понес мои вещи в другой поезд, — только тогда я вспомнил:
— А где же Черный лес? Где странные обычаи? Неужели же я уже проехал шварцвальдскую железную дорогу — это чудо инженерного искусства?..
А на другой день, переночевав в Милане, я в семь часов утра уже летел на почту переводить деньги в Оффенбург. Миланская почта открывается ровно в десять часов!
Этого указания, к сожалению, нет в путеводителе Филиппова
Еленучча
Что прекрасней песен о цветах и звездах?
Всякий тотчас скажет: «песни о любви».
Из М. Горького
I
Сезон уже кончался, — и в отеле занято было только четыре комнаты. На владельца отеля, синьора Манфреда, две вещи действовали угнетающе: во-первых, когда дул сирокко, это проклятое порождение африканских берегов, и, во-вторых, когда в отеле было мало народу.
Каждое утро, встав с зарею, он, как садовник любимое дерево, обходил свой отель. Поищите-ка на острове лучшее место!
«Это не отель, а король!» — думал Манфред и иногда, а особенно после тех дней, в которые иностранцы производили недельные расчеты, говаривал, кланяясь стене, обращенной к морю:
— Доброго утра, ваше величество! Как спали, ваше величество? Ночь была тихая и темная, ваше величество! Хорошо у нас на острове, ваше величество! Понаехали иностранцы, кошельки у них ничего себе, ваше величество! Вся утроба вашего величества полна. А ведь трудно переварить такой завтрак, ваше величество? Семнадцать англичан, тридцать восемь немцев, одиннадцать русских и двадцать четыре американки!
Любил Манфред пошутить с отелем, как с живым существом, как с близким другом, — любил поразговаривать с ним рано поутру, когда солнце, как красный, удивленный, неморгающий глаз, встает из-за синих морских ворот и впервые озирает новый, еще небывалый, только что рождающийся день.
Море — спокойно, утро — прохладно, и окна отеля отливают холодноватой сталью. Все спит, — и еще бы не спать: в этих желудках переваривается хороший обед, и Манфред вспоминает вчерашнее меню: макароны по-неаполитански, спаржа с голландским соусом, филе карамболь, цыплята с салатом, ананасное мороженое и свежая земляника. И кофе, — душистый кофе с Явы, секрет которого, кроме Манфреда, никому не известен в Италии! Придушив все это сигарами, подчас недурными, попробуйте не заснуть!
«А вино? — вдруг вспоминает Манфред. — Вино, наше волшебное белое вино? Кровь земли».
Вьется дымок кухни. Уже проснулся повар, — поджаривает хлеб, нарезанный ломтиками. Это необходимо к утру, это особенно любят немцы.
Ах эти немцы! Все хорошо: аккуратные, платят отлично, вежливые, любят свою родину, выписывают свои газеты, но слишком много пишут открыток… И все пишут, пишут, и карандашами, и чернилами, а когда обедают, пишут в антрактах между блюдами.
«Много немцев на свете!» — думает Манфред.
Шевельнулась дверь на верхнем балконе, высунулась голова, и видно, как закрылись от наслаждения сонные глаза, как нос потянул аромат апельсинных цветов.
«Номер двадцать четвертый. Доктор. Одиннадцать лир, — соображает Манфред, — начался день. Началась суета. Пора жарить кофе».
Уже давно разгорелась жаровня. Расставив ноги, сидит около нее Манфред и помешивает на сковородке жирные, душистые зерна. Все выше и выше поднимается солнце, — все сильнее и сильнее, как на увеличивающемся огне, закипает жизнь отеля.
Снуют камерьеры во фраках, щелкают фотографические аппараты, — это все, и стоя, и сидя, и обнявшись, и чокаясь бокалами, снимаются немцы. Снявшись, собираются на прогулки и слащаво кричат друг другу: ау!
Уже отерли камерьеры первый пот. Ушли, перекликаясь, немцы. Лениво допивают кофе русские, прошатавшиеся где-то всю ночь. Надо готовить первый завтрак. Что на завтрак? Об этом заботится жена, — быстро стареющая Мария. Громким голосом она читает нравоучения повару Катальдо.