— Да, сударыня, — скрывая свои мысли, проговорил я, — вам причитается получить с меня…
— Пятнадцать марок и семьдесят пфеннигов, — почтительно дополнил метр. Он так вытянул свои манжеты, что запонки, похожие на землянику, блестели, как пьяные глаза.
— У вас нет немецких денег? — продолжал тихий, холодный голос.
— Нет, сударыня.
— Вы предлагаете деньги русские?
— Да, сударыня.
В коридоре затрещал звонок, и я видел, с каким неудовольствием вышел из конторы метр.
— Вот эти?
— Да.
И опять испытующе взглянули на меня холодные, прекрасные глаза, и опять холодный, низкий голос спросил:
— Но почем мы знаем, например, что они, эти деньги, не фальшивые?
Я взял бумажку, внимательно рассмотрел ее на свет, пошуршал ею, показывая шелковистость ткани, и сказал, вкладывая в свою речь всю силу убеждения, на которую я был способен:
— Уверяю вас, сударыня, деньги не фальшивые.
Она ответила:
— Вы — человек заинтересованный и иного, конечно, сказать не можете.
— Сударыня, — заметил я, охраняя свое достоинство, — это все, что я могу сказать вам по этому поводу. Имейте в виду, что у нас в России нелегко заниматься подделкой кредитных билетов. С какой бы стати, я например, стал рисковать каторжными работами? Посудите сами.
Красавица, Катерина Корнаро, опять повертела в руках красную бумажку, опять пренебрежительно бросила ее на стол, подумала, посмотрела в окно.
Я стоял перед ней, как перед судьей, я видел, как летний свет ясной полосой переливается в ее темных, слегка золотистых волосах; я забыл свое преступление, перестал думать о том, как жестока будет кара, — я смотрел на нее и ласково ощущал милую, шуструю мысль: «А все-таки отлично сделал, что не поехал в Базель».
Вдруг она повернулась ко мне и, как будто затрудняясь слегка, спросила:
— Вы путешествуете по делам или для удовольствия?
— А вы как полагаете, сударыня? — ответил я вопросом на вопрос.
Она замялась, слегка покраснела, и легкий румянец мягко и ласково, как нежгущий огонек, осветил ее лицо, сделал его еще моложе и прелестнее.
— Путешественники, а особенно такие, как вы, — подчеркнула она, взглянувши с легким укором, — покупают всегда много ненужных вещей, которые потом часто теряют по дороге.
— Совершенно верно, сударыня! — подтвердил я, вспоминая туфли из тюленьей кожи, забытые мною в гостинице в Кельне.
Налаживался приятный разговор, который я охотно поддержал бы, рискуя даже пропустить поезд.
— Что купили вы? — деловым тоном спросила она.
— Я?
— Да, вы.
Я чувствовал, что густо и глупо краснею, и не мог сразу вспомнить своих покупок.
Она смотрела на меня с улыбкой, снизу вверх, и, конечно, видела мои затруднения.
— Имейте в виду, — сказала она, — что я возьму лучшую вещь у вас за долг по счету.
Мне стало весело, я вспомнил:
— Сударыня! В Берлине я купил прекраснейший снимок с Мадонны Ботичелли. «Мадонна с лилиями», сударыня…
— Картину, да? — и в глазах ее замелькали тени скуки и разочарования.
— Увы, сударыня! Не картину, только снимок. За саму картину я согласился бы вычеркнуть два года моей жизни, самые лучшие: двадцать восьмой и двадцать девятый. Только она, эта картина, как праведник, и спасает Берлин. Иначе бог давно бы провалил и его и всех немцев сквозь землю.
Я старался говорить как поэт, она ответила:
— Не говорите пустяков: картин я не люблю, и, во-вторых, Берлин — отличный город.
— Сударыня! Вы? Вы? (Она поняла тон моих вопросительных знаков и милостиво и застенчиво улыбнулась.) Вы не любите картин? Вы не любите ночного неба? Вы не любите горного эха? Вас не тянет послушать, как бьются об утесы морские волны?
— Вы опоздаете на поезд, сударь! — с улыбкой проговорила она. — Что вы еще купили? Надеюсь, вы были не в одном Берлине?
— В Кельне я купил одеколону.
— Большую бутылку?
— Нет. Среднюю.
— Ну, это что ж? Это стоит пять марок, а с вас причитается почти шестнадцать.
— У меня есть чудесные сигары…
— Я не курю…
— В Лондоне я купил три летних рубашки.
— Это пустяки.
— Извините, сударыня, не пустяки: рубашки сшиты из шелкового полотна.
— К сожалению, я не ношу мужских рубашек..
— Но у вас есть супруг, сударыня, который, как мне известно, уехал в Страсбург за покупками…
В последнюю секунду я не решился сказать: за горохом.
Пожалуйста, не заботьтесь о моем супруге, — не без раздражения сказала она, — потом, ваши рубашки могут ему и не прийтись…
— Он очень толст? — спросил я не без дерзости.
Она покраснела и уже с явной досадой сказала:
— Еще чем можете похвалиться?
А я втайне хитро подумал: значит, в самом деле толст. Разбух от пива и картофельного салата.
— Позвольте вспомнить, сударыня, — ответил я и, подняв глаза к потолку, начал думать, долго думал, вздохнул и сказал:
— Больше, к сожалению ничего у меня нет. Есть у меня еще флакон чудеснейших английских духов, но их отдать я вам не могу, потому что везу их своей милой.
— У вас есть…
И она запнулась… У меня сперло дыхание. Вдруг то, что сначала сверкало в ее глазах, сразу перелилось в холодный, тяжеловатый, отливающий какой-то странной мутью блеск.
— …английские духи? — окончила она фразу.
— Да. У меня есть английские духи.
Какая-то мысль мелькнула, видимо, под золотыми волосами, но эту мысль сейчас же далеко, куда-то в душу, запрятали, а глаза сделались совсем невинными: ничего, ничего ей и в ум не приходило… Она — женщина солидная, ее отель хорош и известен, разве можно заподозрить ее в дурных желаниях?
— Раз вы везете их своей милой, — натянуто спокойным тоном сказала она, глядя в сторону, — я, конечно, не стану требовать их в уплату. Но, — и опять лукавство сверкнуло в посветлевших глазах, — но мне хотелось бы хоть взглянуть на флакон. Я никогда не видела английских духов…
Я пошел в свою комнату, раскопал дно чемодана, извлек оттуда красный шелковый футляр с напечатанными на нем золотыми буквами и опять предстал пред своей повелительницей. Было ясно, что, когда я уходил из комнаты, она смотрелась в зеркало: был приглажен локон, который раньше выбивался из прически, и около левой брови чуть легла полоска нестертой пудры…
Она осмотрела футляр, вынула флакон, подумала и вдруг сказала:
— Эти духи я согласна взять в уплату за счет.
Я ответил:
— Но, сударыня…
Она быстро спросила:
— Что?
Глаза ее сделались ласковыми, мягкими, словно прошли облака, грозившие молнией.
— Посадите меня, — ответил я, — в тюрьму, кормите селедкой и не давайте пить, но эти духи получит только моя милая.
— Хороша ваша милая? — последовал вопрос, и мне показалось, что грудь ее поднялась выше…
— О! Очень хороша! — сказал я с восторгом и уже приготовился рассказать о своей милой, подумав: почему не рассказать этой женщине, если порою я рассказываю о ней своему стулу? — но замолчал, так как увидел, что события начинают изменяться. Она поднялась со стула и стала у правой стороны стола, — и я близко, почти около себя, видел стройный стан и прекрасную, гибкую, из теплого мрамора выточенную шею. И образ милой в первый раз исчез за какой-то внезапно в глазах мелькнувшей черной стеною…
— Вы часто целовали ее? — Спросила она, и голос ее зазвучал глуше: пропали серебристые ноты, интонации стали ровнее; это показалось мне очень красивым.
И опять стали ясными и близкими воскресшие темные, почти черные глаза, которые я так часто целовал, которые теперь остались там, далеко, в России.
— Да, — ответил я, стараясь не выйти из делового тона, — я часто целую свою милую.
Она вздумала поднять выше оконную штору, для этого ей пришлось задеть меня на мгновенье плечом, и опять зарябило в глазах, и во второй раз милый образ исчез, как в высокой, неожиданно всплеснувшей волне.
— Она любит вас?
— Мне так кажется, сударыня.
— Она часто пишет вам?