— Вы слышите? Играют. Играет человек с тонкой и нежной душой, — человек, которому некуда пойти…
Часов в одиннадцать пришла Дарьюшка забирать самовар и самым искренним образом ахнула на пороге:
— Ах, леший! Да ты уже сюда пробрался! — и закачала головой. Эти слова, вырвавшиеся из самой глубины сердца новгородского сокровища, рассмешили ее, и она сказала с напускным сокрушением:
— Да, да, Дарьюшка! Он здесь!
— Вот леший! — изумлялась та, забирая в одну руку чайник и стаканы. — Ведь надо же это сообразить! Ну, студенты! Ну, народ! Восемнадцать лет вожусь с ними! Уж теперь кто и студентом-то был, небось уж генералом стал… Ну и губерния! Булок тебе к завтрему нужно, что ли? И масла? Там ведь уже чуточку осталось. Ну, народец, — прости, господи, мое великое согрешение!
И долго еще слышно было, как она возилась на кухне и стучала самоварной трубой.
…Когда я пришел к себе, — первым долгом отворил окно: стояла светлая, чистая осенняя ночь. Было совершенно тихо. Я сел на подоконник и начал смотреть на небо. Там было много звезд. И я подумал: как огромна и сложна жизнь! Вот люди спят, — они теперь беззащитны, как мертвецы. Они искренни. У них не действует мозг — жало жизни. А засветит вот солнце, наберутся они у ночи темной мощи, озвереют и будут днем смеяться и ругаться над жизнью, которая могла бы быть все-таки прекрасной и счастливой.
Как разнообразна каждую минуту жизнь на земле! Рождаются люди. Умирают люди. Мчатся похожие на червяков поезда. Плывут, как лебеди, пароходы. В алтарях и могилах темно. Есть сердца, которые полны трепета и предчувствий и которые успокаивает свежая, чистая, осенняя ночь. Свежая, чистая.
VI
Создались славные, товарищеские отношения, — отношения совершенно новые, у которых нет прошлого. Я не спрашиваю, кто она, она не интересуется, кто — я, и это выходит прекрасно. Если выдается хороший день, мы едем на Острова и с высоты коночного империала наблюдаем толпы бесконечно чуждых и нам, и друг другу людей, их лица, их смех и печаль, и бесконечное взаимное равнодушие, — эту самую яркую и сильную тоску нашей окаянной жизни. Сквозь окна вторых этажей, мимо которых тянется наш ковчег, мы видим их радости, их начинающуюся любовь и, как венец всего, — на мостовых, бойких, озабоченных мостовых, — длинные, скучные похороны. В закрытом гробу лежит в смиренной, другими устроенной позе и покачивается пивший чай, обедавший, любивший женщин, смотревший на звезды, имевший в руках деньги.
Я люблю эти прогулки на Острова. Стоят уже последние, прощальные и оттого, вероятно, как-то особенно приветливые, прозрачные вечера: похожи они на лицо женщины, закутанное вуалью. Чувствуется, что скоро осыплются последние листья и, как никому не дорогие трупы, будут лежать на заброшенных дорожках, — вода залива сделается злою и неуютною, постареет, будет неохотно отражать в себе небо, и уже не хватит солнца, чтобы согреть ее и приласкать. Потускнеют краски неба, и будет оно, сейчас еще синее, походить на выцветший, старый слезящийся глаз.
К закату наезжает из города толпа, серая, однообразно, словно по одному приказу одетая, и чувствуются в ней стены города, каменного и деловитого. Эти люди никогда по ночам не любуются звездами и приезжают смотреть засыпающее солнце только потому, что это случается после их обеда и некуда деть двух часов: между сладким и театром. Все в них застыло, отяжелело, как у наевшихся удавов, и, глядя на краски заходящего солнца, они думают о теплых калошах.
Каким огромным счастьем было, что вот возле меня сидит девушка, которая заставляет дрожать самые нежные, самые красочные струны моей души! Бог для счастья на земле дал ей золотистые волосы, синие, глубокие глаза. Отчего они так грустны, — эти синие глаза? Отчего кажется, что в них никогда не засыхает и вечной, отгораживающей от мира пленкой стоит никогда не тающая, прозрачная слезинка?
Начинало темнеть, и в далеком городе, бросая на небо багровые колеблющиеся полотна, вспыхивали фонари, цилиндры, переставали блестеть и, тихо шурша по колючему гравию, гуськом тянулись к мосту превратившиеся из измученного тела в дерево и кожу прекрасные экипажи. И оставались мы почти одни в потемневшем лесу. И тогда мы, одни, бродили по темным, нигде не кончающимся аллеям, такие близкие и такие далекие, и хотелось мне узнать, что волнует душу этого человека, какие течения, сильные, видимо, и глубокие, намечаются в ней? Еще один вечный, проклятый из проклятых законов жизни: можно быть бесконечно близким к человеку, не будет, кажется, граней между двумя душами, — но чем поручиться, что ты знаешь все, что имеет в себе тот, другой? Если он не захочет сказать, ты никогда не будешь знать… Нет таких способов, чтобы тебе самому, чтобы твоя душа своими собственными глазами заглянула внутрь другой души!
И я думал о тех загадках жизни, которые так поверхностно именуются ее случайностями…
— В разных концах, хотя и не далеких, мы родились с вами, — говорил я, — росли и никогда не подозревали о существовании друг друга. Но уже, может быть, задолго до нашего рождения была кем-то построена крыша, под которой мы встретились и узнали друг друга. И мы сошлись. И что-то внутри меня, такое, которое редко ошибается, говорит уже мне: мы не так легко разойдемся, как сошлись.
— Вы думаете? — тихо спросила она.
— Да, я так думаю. И думаю, что в вас есть что-то мое, мне принадлежащее. Когда у вас сидит тот, я не могу заставить себя не слушать его баса, его речей, его шагов и думаю: отчего она не хочет познакомить нас? Когда вас иногда не бывает по целым вечерам, я думаю: где она? Я слоняюсь из угла в угол своей комнаты, в которой не могу зажечь огня, я жду вашего звонка, вашего вопроса: «нет ли писем?»
И душа моя болит и, кажется, корчится в судорогах.
Она ничего не сказала…
Медленно перешли мы мост, деревянный, покачивающийся от езды, сели в конку, долго ехали, потом долго шли по длинному проспекту и были чужими и для друг друга очень, бесконечно далекими.
Был вечер праздника, попадалось много пьяных…
VII
Когда пошли дожди и начались холода, я стал топить печку, сам носил из кухни дрова, укладывал их стоймя и долго разжигал огонь, — а когда он, сначала такой неохотный, вспыхивал ярким пламенем и в темной комнате, по углам и на потолке, начинали плясать обрывки теней, — я стучал к ней в перегородку и говорил:
— Маруся! Идите! Затопил печку…
И хотя она обыкновенно ничего не отвечала, — но я знал, что минут через пять придет ко мне девушка, с которой вот уже два месяца я живу рядом и которой не знаю, — придет в вечерних сумерках неясная, таинственная, с вязаным шарфом на плечах… Лампы мы обыкновенно не зажигали, а садились перед огнем: я — на стуле, а она — на маленьком табурете, и голова ее касалась моих колен, были близки ко мне ее волосы, мягкие и золотистые…
Молчали. Проходило много времени, — и я начинал думать свою обычную, тяжелую думу: она любит? Если любит, то во всяком случае — не меня. И сумерки, созданные для самых тихих и красивых моментов любви, делались мне противными и враждебными, — и комната, с ее неустающими тенями и отсветами, мучила меня. Хотелось весны, синего неба, соснового бора, в котором можно бродить целый день между огромными, прямыми деревьями, смотреть в просветы вершин и слушать их шум…
Иногда среди молчания я наклонялся к ней и, чувствуя, что смешон и надоедлив, шепотом спрашивал:
— Ну, Маруся, милая, — скажите же мне, кто вы?
Она чуть улыбалась… Начинало казаться, что ей даже нравится постоянство, с которым я повторяю этот вопрос… Глядя на меня снизу вверх своими немного прищуренными, блестящими глазами, она говорила:
— Какой вы чудак!.. Тысячу раз я вам уже докладывала, что приехала я поступить в женский медицинский институт, не поступила потому, что не выдержала конкурса отметок, — вот и все… А кто я? Ей-богу, не знаю, как вам ответить. Обыкновенная провинциальная девушка… Два года тому назад окончила гимназию, приехала теперь сюда, в Петербург, о котором всегда мечтала… Проживу вот еще три недели и уеду к себе, в Крым… Вот и все… Кажется, ясно…