Я ставлю лампу на стол, два раза пробегаю из угла в угол, ерошу себе волосы, и у меня создается в уме целая картина. Там за стеной сидишь ты. Я знал тебя с детства. Я любил тебя. Тебе, первой и единственной, я пел свои песни. Везде я видел только тебя. И росы, и зори, и звезды, — все это было только для тебя. А теперь вот пришел этот бас, такой же сильный и грубый, как и его голос, и ты не устояла против его животной мощи, и синие глаза твои льют теперь свои лучи на него, на его выпуклый лоб, на его дерзкие глаза, на возбуждающие красные губы. Ты забыла меня, поэта. Я смею только думать о тебе, целовать следы твоих ног, и стоном вырывается у меня фраза Чайковского:
— Забыть так скоро! Боже мой! Все счастье жизни прожитой!..
Как у тебя должно забиться сердце! Ты не знала, не могла даже подозревать, что я здесь, рядом, подслушиваю ваши разговоры, мучаюсь… Ты не знала! Так пусть же эта песня, которую ты когда-то так любила, — пусть она будет твоим укором, твоею мукою, твоим страданием!
Скрестив руки, как для молитвы, я обращаюсь лицом туда, где сидит она, и пою, и звуки идут легко и свободно:
Забыть, как полная луна
На нас глядела из окна…
Как колыхалась тихо штора…
Забыть так скоро!..
Забыть так скоро…
Ха-ха… А что ты теперь чувствуешь, неверная, забывшая клятвы? Да, да… Ведь все это было, все было… Мы сидели с тобой в комнате, залитой лунным светом… Было отворено окно в задремавший сад, и колыхалась тихо штора… И ты шептала мне слова вечной любви…
А теперь… Но что с тобой? Малюсенький! Вы не удивляйтесь и не расспрашивайте, почему у нее теперь на глазах слезы, почему она сразу опустилась и обессилела, как подстреленная птица, почему ее глаза смотрят вдаль, почему в них витают незнакомые вам тени, почему она не слышит вас, ваших нежных и участливых вопросов. Вы берете ее за руку, умоляете ее ответить вам, но рука ее — безвольная, ничего не чувствует, мертва.
— Забыть так скоро! Так скоро!.. Я желаю только об одном: нет виолончели, которая великолепно сопровождает в аккомпанементе эту часть романса.
Она услышала меня, вспомнила, и… я знаю, что теперь делается в ее душе… Знаю, знаю…
…Оборачиваюсь и — о удивление! — на пороге и, быть может, уже давно, стоит милая Анна Сергеевна… Вероятно, видела все мои жесты, движения… У нее флюс и щека повязана черным… Смотрит на меня и восхищенно удивляется.
— Шаляпин! Буквально Шаляпин! — говорит она. — Такой прекрасный голос! Такое дрожание! И вы до сих пор ни разу не пели, имея такой голос! Такое дрожание! Но только еще нужен аккомпаниман… Да, да, аккомпаниман… На пьянино или на гитаре.
Слово «аккомпаниман» приводит меня в бешенство своей слащавостью и носовым произношением, все что-то внутри меня порвалось, я с бешенством швыряю стулья и двигаю свой единственный стол так, что все звенит на нем, а Анна Сергеевна стоит и как ни в чем не бывало рассказывает об одном своем знакомом, который божественно пел «Ночи безумные» с «аккомпаниман» на гитаре, и она тогда плакала, и сердце ее разрывалось на части…
Не только что соседи, но и на улице, вероятно был слышен рассказ Анны Сергеевны.
Хрен старый!
V
Знакомство произошло так.
Я стоял посреди ее комнаты и говорил:
— Вы человек интеллигентный, вы поймете. Полное одиночество, совершенно нет знакомых. Огромный город, масса людей, лиц, а разговариваешь только с Дарьюшкой да с Анной Сергеевной. Рядом же живет существо интеллигентное, чуткое. Ну, думаю, поймет и простит, — и я решился пойти к вам. Вы простите? Да?
— Прощу, — ответила она, улыбаясь. — Бог уж пусть вас накажет… Ну садитесь. Чаю хотите?
…Перед тем, как постучать к ней, я раз пять то надевал воротник, то снимал… потом махнул рукой, облачился в тужурку и решительно зашагал к ее двери.
В синей рубашечке, перехваченной у талии кожаным поясом, стояла она, держась рукой за спинку стула, и широко раскрытыми своими синими глазами, не понимая сначала моего бормотанья, смотрела на меня. А я говорил ей об ужасе одиночества, говорил о том, что слышу через стену каждое ее движение, говорил о бездне нерешительных, малодушных колебаний, прежде чем войти к ней…
— Что я о вас знаю? — говорил я. — Знаю, что вы из Крыма. Помню, как вы приказывали Дарьюшке убрать картину в багетной раме, и тогда же заключил с радостью, что вы человек интеллигентный и тонкий. А Дарьюшка говорила вам, что я исписываю много бумаги и выкидывать не велю. И вы улыбнулись. Это чувствовалось через стену. И мы уже, помимо нашей воли, немного узнали друг друга. Между нами натянулись какие-то нити… Потом, когда у вас сидел кто-то, я вообразил, что вы — это та, которую я когда-то, давно-давно, любил и которая теперь меня забыла… И уже любит другого, который вот сейчас сидит у нее. И тогда я пел романс Чайковского…
— Вы его пели для меня? — изумленно спросила она.
— Да, для вас… Это были вы, изменившая и забывшая…
— Да вы мечтатель! — улыбаясь, сказала она. — Вы — поэт. Вы, вероятно, пишете стихи… Так, так, так! — вспомнила она, — Вероятно, про эту-то бумагу и говорила Дарьюшка…
Я почувствовал, что краснею глупо, ярко, по-мальчишески. Сказать, что я пишу не стихи, а рассказы? И она улыбнется тогда, как все улыбаются, глядя на студентов, пишущих рассказы. И я соврал:
— Нет, — сказал я, — это лекции. Я переписываю лекции.
Она все-таки уловила мое смущение и улыбнулась. Но улыбка была другая, не та. Для нее я все-таки поэт.
— Вы и поете… — с той же улыбкой говорила она, и я почувствовал, что в ней, в ее душе заструилось что-то для меня ласковое и приветливое… Ясно, что она не сердится на мое навязчивое знакомство, ее не раздражает мое пребывание в комнате, ей не скучно, в глазах у нее даже блестит что-то, она думает, что перед ней — поэт, который стыдится своих стихов, как девушка стыдится цветов, приготовленных для возлюбленного.
— И пою! — сказал я.
— А знаете, — когда вы пели Чайковского, меня что-то захватило… Встревожило. Было, например, понятно, что это поет страдающий человек. Вы умели что-то вообразить и пережить. И тогда мне немножко захотелось познакомиться с вами… А вот у меня сидел знакомый, — так ему пенье не понравилось…
— А-а, это тот, который говорил все, что не нужно быть землей и тянуть к земле? Что не нужно вот ни этих глаз, ни этих волос…
— Вы все слышали?
— Слышал… Стенка такая, что все слышно. Я лежал на кровати, у меня болела голова, и я поневоле выслушивал все, что говорили…
— И он — знаете — как вас назвал?
— Как?
— Баритоном с дрожементом.
Пришлось сделать вид, что мне смешно.
Из этого разговора для меня совершенно определенно выяснилось одно обстоятельство: малюсенький или близок к ней, или рассчитывает быть таковым. Инстинктивное раздражение, закипевшее в нем против меня сразу, обнаруживает, что он зачуял во мне врага. О! ему, вероятно, уж не так безразличны эти синие глаза и золотистые волосы.
А ей захотелось познакомиться… Как прав раздраженный малюсенький! «Сапожищи, голенищи» — вспомнил я Дарьюшку и засмеялся…
— Чего вы? — спросила удивленно соседка.
— Знаете… Я — баритон с дрожементом, а его знаете как зовет Дарьюшка? А
— Как?
— Малюсеньким. И говорит, что у него и сапожищи, и голенищи…
— Да что вы! — рассмеялась она.
— Правда…
И что-то легкое, правдивое легло между нами с этой первой же встречи… Разговаривалось легко, свободно, неизвестно откуда брались занятные, интересные темы. Я увидел, как у нас с ней было много общего, дорогого и любимого в литературе, в искусстве, и был колоссально рад новому знакомству: есть хоть с кем слово молвить в тоскливый, грустный час. Да исчезнет это проклятое столичное одиночество, терзающее душу, как чахотка! Еще больше радовало меня то обстоятельство, что и она, кажется, была довольна этим новым знакомством, — и потому мне особенно было легко с ней и свободно. В квартире тишина; Аким Исакыч, одинокий и мечтающий, играет на цитре, — и я говорю ей: