— Не искушай, не соблазняй! — трагически повторила соседка и засмеялась. — Не буду, не буду! Наше место свято! Ну, а чаем вас искусить можно? Таким душистым, вкусным чаем? И булками, — вы не шутите: по три копейки штука, сдобные и мягкие… Право. И масло вот, — вы только понюхайте, как оно пахнет. Правда, и маслу не надо быть такому в наши серые и нудные дни?
— Логически рассуждая, — не надо… Вообще, никаких красок и изящных линий не должно быть теперь на земле. Должна быть — дума о той прекрасной и изящной жизни, которая только со временем вспыхнет на земле…
— Но ведь мы-то ее не увидим?
— Какие пустяки! Как это не увидим? Ну, пусть даже и не увидим… Мы ее учувствуем… А ведь это все равно!
…Она рада ему, — это несомненно. И радость эта идет от сердца, от всего существа. Это, чувствуется, радость такая, которая действительно просветляет лицо, делает глаза лучистыми и глубокими. Но кто он?
«Они» — для меня эти люди — таинственные «они» — вспоминают, вероятно, что к квартире есть и другие жильцы, — и понижают тон разговора… Но «они» не знают еще, не приспособились к акустике деревянной перегородки, разделяющей нас, — и понижение их тона ничуть не отражается на моей слуховой восприимчивости… Может быть, мне не нужно бы быть столь «восприимчивым»? Но почему? Ведь я не подслушиваю, я слушаю, — невольно слушаю. Мне сейчас ничего делать не хочется, а валяюсь на своей кровати, а за стеной разговаривают два неизвестных мне человека… И один из них, уже вышеупомянутый бас, стараясь быть более скромным в распределении своих голосовых данных, докладывает своей собеседнице, которая занимается, судя по льющемуся кипятку, оборудованием чайного стола:
— Как получил вашу открытку, — прямо к вам…
— А я вчера бросила ее поздно, часов в одиннадцать… Боялась — не дойдет…
— Пошта в Питере исправная… — говорит постепенно понижающийся бас.
…У них, видимо, предстоит большой разговор, — и они, как всегда это бывает в подобных случаях, откладывают его до того момента, когда улягутся первые впечатления встречи, — а до тех пор говорят о ерундовых мелочах, о погоде, о том, как ездилось, как прошло лето…
В квартире тишина, которую я люблю в эти тихие предвечерние часы… Скоро восемь, вот-вот придет Аким Исакыч, будет долго раздеваться в своей комнате, кашлять, потом спросит самовар, и когда он закипит и оживет, этот дорогой и близкий друг всех одиноких, тогда до меня долетят звуки цитры, — Аким Исакыч любит играть нежные вещи, как-то: серенады Брага, Шуберта… Играет и думает, вероятно, о любви, которая ему только снится… Аким Исакыч, когда мы по вечерам встречаемся в коридоре, останавливает меня и всегда говорит:
— Ах, если бы приснился нежный сон! Какое это было бы счастье!.. Вы знаете, что. я сегодня делал, чем был занят? Ой, боже мой! Я корректировал бланки частного ломбарда, затем объявление о новейших запахах духов косметической лаборатории и сорок семь страниц закона божия…
Аким Исакыч будет играть серенаду Брага, а ко мне в мою темную, так хорошо усыпляющую комнату, как к поэту, прилетят мои мечты, мои сны, до которых старому еврею так же далеко, как небу от земли. Скорее же приходи, друг Аким! Полно тебе сидеть в твоей вонючей типографии… Настало время опять всколыхнуть воздух звуками, под которые когда-то тоже, быть может, мечтал Франц Шуберт…
— А рядом с вами кто-нибудь есть? Живет? — тихонько спрашивает бас.
— Есть, — так же тихо отвечает девушка, — студент, кажется, какой-то…
Это, значит, указание на мою особу…
— А с того боку? — продолжает осведомляться любопытный бас.
А с того боку? — стенка уже каменная, другая квартира. Хотя, если, например, шумят или играют на рояле, то слышно…
— Это плевать! — таинственно оценивает бас…
Голоса разговаривающих делаются все тише, уходят куда-то далеко, уменьшаются… Я почему-то начинаю испытывать неизвестно откуда залезающую в душу тревогу, какое-то беспокойство… Мне почему-то кажется, например, что я должен слышать их разговор, я должен ближе узнать ее, — но почему? Какое мне дело? И тем не менее я потихоньку подхожу к стене, стою, как вор, и отчаянно боюсь, что вот отворится моя дверь, войдет с чайными приборами Дарьюшка и захватит меня как подслушивающего бездельника… «Ну и черт с ней, и пусть захватывает!» — рождается в голове тупая мысль, — и я осторожненько устраиваюсь у стенки, оклеенной синенькими, чем-то пропитанными обоями…
— Приехал на днях Вася, — слышу я баса, — письмо привез… Илюшку в Самару услали…
— В Самару? — удивленно переспрашивает соседка. — А Женя?
— Женька скисся. Нюнит чего-то, ищет смысла жизни, Гартмана читает… На бильярде играет…
Пришедший говорит еще тише, этим же тоном отвечает ему хозяйка, — и из всего последующего разговора я слышу только одну ее фразу:
— Чего ж вы чай-то забыли?
Бас выразил, вероятно, свое согласие и начал звучно и хрупко кусать сахар…
Я убрался с своего предательского поста.
IV
За стеной тишина, но тишина — не немая: в ней говорят занятно, содержательно, не замечая, как летят часы… Я лежу на своем ложе, поскрипываю, ворочаясь, пружинами матраца, что-то насвистываю… На улицу, как паук, спустилась ночь, и глупые люди уже протестуют против нее — ведь такой на самом-то деле красавицы! — газовыми и электрическими фонарями, — смешными выродками дня. У меня темно и хорошо.
Вдруг, вижу, просовывается из коридора Дарьюшка, и вместе с нею жалует ко мне расширяющаяся полоса желтого коридорного света.
— Вам в лавочку не надо? — спрашивает новгородское сокровище.
Свет мне кажется ослепительным, и я хмурю глаза… Думаю, что мне надо, и наконец вспоминаю:
— Надо… Бумаги мне на гривенник надо… Такой, знаешь, белой, без полосок…
Дарьюшка, бесформенная, вся какая-то серо-сплошная, приближается ко мне за гривенником и, нащупывая, протягивает руку…
— Дарьюшка! — шепчу я. — Нагнись поближе!..
У Дарьюшки, должно быть, мелькает опасение, уж не облобызать ли я ее хочу… И мне смешно делается.
— Дарьюшка! Милая! — снова шепчу я. — Кто это там сидит… Там…
— Рядом-то?
— Милая! Тише… Говори шепотком… Да, рядом…
— Шут его знает! — хрипит Дарьюшка, дыша чем-то старушечьим мне в лицо. — Какой-то малюсенький… вот такой ростом… В рубашке, без калош… Наследил, оглашенный, в коридоре…
— А что они делают? — смущаю я Дарьюшку вопросом.
— Самовар вносила, — сидели друг против друга и разговаривали. Теперь чай пьют с булкам.
— Дарьюшка! Милая! Тише! Сколько раз я тебе говорил: не с булкам, а с булками. Ну, да это пустяки! Дарьюшка! Милая! А что он… гость… красивый?
— Кто? он-то?
— Да, он-то…
Дарьюшка фыркает в темноте и дышит мне в лицо…
— Красота неописанная! — шепчет она. — Малюсенький, сам во, а сапоги во! С печки прыгни — прямо в голенище влезешь! А волосищи! Стог! Разве этакой девке такого нужно?
Для меня ясно, что Дарьюшка снабжена даром читать человеческие мысли. Это меня радует, и я даю разговору иное направление.
— Ну, а я пойду? — спрашиваю.
— Уж ты! — искусственно сердито говорит Дарьюшка и выпрямляется. — Бумаги-то, говоришь, чистой, без линеек? — громко спрашивает она и снова, наклоняясь, шепчет — Ты-то подойдешь! Убей меня бог!
И толкает меня кулаком в бок.
…Ушла Дарьюшка, и я остался радостный, успокоенный. Не знаю почему, но она тянет меня, — белокурая, синеокая. Какие странные слова: белокурая, синеокая… Точно в старинном дневнике. Я иду к зеркалу, беру в правую руку лампу и высоко поднимаю ее над головой. На меня из глубины гладкого холодного стекла смотрит молодое лицо с лукаво и довольно ухмыляющимися глазами, и мне приятно.
«Сапожищи, голенищи», вспоминаю я Дарьюшку. То, что она мне сказала, возбуждает меня, хочется начать сейчас же с малюсеньким поединок из-за нее.
Прекрасно. Вы сидите там, у нее, господин малюсенький? Вы укоряете ее за голубые глаза, белокурые волосы? Прекрасно… Она вас теперь любит?