Потом в эти прищуренные блестящие глаза начинает вкрадываться какое-то особенное, только женщинам присущее лукавство — и она добавляет:
— Иногда, знаете, я вспоминаю ваши слова, и тогда таким огромным, великим счастьем мне кажется, что в свою собственную душу человек, если захочет, может никого не пускать. Если захочет, только он один, своими собственными глазами, может глядеть в нее. Вот мы с вами: сидим близко, нас греет один и тот же очаг, смотрим друг на друга, а почем я знаю, что у вас делается на душе, о чем вы думаете? Почем вы знаете, что делается у меня на душе, о чем я думаю? Может быть, все, что я вам сказала о себе, — ложь? Какое счастье, ей-богу! Какая гордость!
И она начинала сильнее стягивать на плечах свой платок, — будто ее знобило.
— Маруся! вы любите?
— Люблю…
Что говорить дальше? О чем? Чувствую, что нужно уйти, убежать, — иначе создам такое глупое положение, из которого потом не уйдешь никакими судьбами, — но воля куда-то исчезает, в душе начинает шевелиться какое-то несложное, неприятное чувство… Скоро оно остается все больше и больше одиноким, как тупая физическая боль, — и, наконец, выливается в вопросе:
— А кто он?
И только тогда, когда уже эти три коротеньких слова сказаны, — стыд, едкий, острый, зажигается во мне. Я вижу, как дружеское расположение этого, сидящего около меня человека заменяется холодным и враждебным чувством. Она глядит на меня так же, как и прежде, снизу вверх, но обжигает меня уже не улыбка, а равнодушие, полное холода и безнадежности, — молчание, злое, таящееся. И в ответ, как око за око, у меня пропадает стыд и рождается прежнее несложное, неприятное чувство… Хочется причинить острую боль этому существу с золотистыми волосами, — и я принимаю небрежную позу, ставлю правую ногу в жерло печки и, придавая голосу умышленную небрежность, говорю:
— Ну, разумеется, это тот, который часто по вечерам ходит к вам… Малюсенький… Нашли кого! Я его ни разу не видал, но Дарьюшка говорила: маленького роста, в больших сапогах, а ходит так: бух, бух… Как дрессированная лошадь, — простите, пожалуйста…
— Вы угадали… — говорит она, — он… да, я его люблю…
Через несколько секунд, которые кажутся мне часами, я чувствую, как она потихоньку касается моей руки и говорит, — и в тоне ее звучат уже иные ноты, — мягкие, смиловавшиеся:
— Ну, будет… — шепчет она, — будет…
…Уже семь часов, а на сегодня куплены билеты в театр. Я заказываю самовар, помогаю Дарыошке колоть щепки, говорю, что у нее плохие самовары, не умеют скоро кипеть, — а Дарыошка лукаво подмигивает мне и говорит:
— Знаем мы плохие самовары! Ох, уж эти самовары, самовары…
Когда Маруся выходит ко мне одетая для театра, от нее пахнет прекрасными духами, и тут только почему-то я начинаю уяснять себе, как мне даже нельзя мечтать о ней… Едем в театр в фаэтоне с поднятым верхом: с неба капает какая-то мелкая, нудная сырость… Тепло, уютно, фаэтонишко прыгает и раскачивается. Извозчик оборачивается и говорит:
— Приготовьте, барин, деньги…
Так скоро… У подъезда, на фоне больших матовых фонарей, видны короткие, прерывистые нити дождя. Кричат и размахивают руками околоточные в резиновых накидках, похожие на священников… Гуськом, Сзади каких-то дам в капорах, входим в вестибюль, пол которого, из квадратных плит, покрыт отпечатками калош… По крутой старинной лестнице взбираемся далеко наверх… И когда усаживаемой на первой скамье, я считаю себя очень счастливым: так много народу, а я все-таки сейчас, в этом большом, круглом зале, ближе всех к ней… И когда в антрактах мы пьем с ней у буфета лимонад, я молю бога, чтобы не встретилось никого из знакомых.
VIII
Подряд, партия за партией, я проиграл маркеру шесть рублей, — и в последней игре он «налил мне сухую»: я не сделал ни одного шара…
— Волнуетесь, барин, — оттого и удару у вас нетути… — сказал маркер, улыбаясь, — игра, барин, вешшь такая, что спокойствие любит…
— Ну и пусть любит… Какое мне дело, что игра спокойствие любит… А я вот не люблю спокойствия этого… Где у вас тут водку пьют?
— Насчет водки в зал, пожалуйста… До свиданьица!
И вот я уже сижу около огромного, со странными блестящими трубами органа… Как чревовещатель, — не слышно откуда, — рычит он, — устало и протяжно, — вторую рапсодию Листа.
Много дыма. Много шума.
За большим столом, посредине зала, возле канделябров и искусственных пальм, сидят студенты. Многих из них я встречаю в коридоре университета. Блондин, высокий, с падающим на лоб чубом, говорит лакею:
— Слушайте: пусть замолчит этот дед… Ну его! надоел!
И деда останавливают…
Блондин встает, загадочно улыбается, обводит глазами свою компанию и, как регент, сквозь зубы, задает тон, и в зале раздается, среди пьяного шума, незнакомое и странное:
— По рррюмочке, по рррюмочке… Тирлимбомбом, тирлимбомбом…
Дирижер талантлив, умеет заражать собой хор, и он то вспыхивает, то замирает под его властной рукой…
— Пье-ешь, не пьешь — все равно умрешь, — запевает блондин высоким тенором, закрыв глаза и с упоеньем, видимо, слушая себя, — выпьешь, закусишь — и снова оживешь!
— Выпьешь, закусишь и снова оживешь! — подхватывали коллеги…
— И снова оживешь! — присоединялся мало-помалу к хору пьяный зал…
…У вас опять сидит малюсенький? Вы опять говорите шепотом? И опять он спрашивает про меня: «А этот дома?» И опять вы молчаливо и многозначительно киваете головой… Я уйду, уйду… На весь вечер уйду…
— Господа, господа! — уже суетился около студенческого стола управляющий: его прикрытая, как паутиной, лысина сверкала, наклоняясь, то там, то здесь, — петь нельзя-с. Законом строжайше воспрещено. Честное слово-с… Нам не жалко, только закон-с… — И он беспомощно выворачивал обе ладони…
— Выпьешь, закусишь… — и дирижер сделал неожиданный, останавливающий жест — и все сразу, как один человек, стихли.
— Господа!.. — среди тишины послышался управляющий. — Прошу вас…
— И снова оживешь! — шутя и смеясь, перебил его хор…
Вместе с этой компанией, незнакомый, но свой, ушел я из трактира, долго бродил по спавшим холодным улицам, затрагивая женщин, прохожих, городовых…
— Господин! Господин! — приставал я к какому-то встречному, — Из какого языка взято слово: женщина? Женщина? Понимаете?
— Извините! — отвечал тот, ухмыляясь. — Мы полотеры-с… И этими вещами не занимаемся-с…
Потом все это надоело, голова прояснилась, и я пошел к себе. Один, сразу лишившийся веселья и задора, долго добирался я по коридорам пустых улиц до своего дома…
— Вы, может быть, еще сидите? — бормотал я. — Но простите: больше не могу оставить вас… Устал, хочу спать… Да…
Снег сыпал, — и на фуражке, и на плечах лежали его холодные, приятные пласты. Первый снег, падающий с синего неба! Как ты похож на молодую любовь…
Подошел к дому. Ее окно было еще освещено. Еще, значит, не спит. Ушел тот или нет?
«А чем я рискую?» — проносится у меня в голове приказчичья фраза, и, приподнявшись на карниз, я стучу в ее окно…
Колыхнулась чья-то тень… Осторожно выглядывают из-под приподнятой шторы большие испуганные глаза. Силятся разглядеть, кто за окном. Я держусь за подоконник, мне неудобно, и все мое тело напряженно отклонено назад.
— Это я! — говорю я и чувствую, как на губах у меня появляется кривая улыбка.
Маруся узнает и улыбается, что-то отвечает, но за двойной рамой ничего не слышно.
— Я это! — кричу. — Снег идет! Хорошо!
Малюсенький, значит, ушел…
— Снег идет, Марья Константиновна!
И мне казалось, что если бы она чувствовала меня, то поняла бы, почувствовала эту фразу… Я не смею сказать: «Люблю тебя» — и говорю только о снеге, который так похож на молодую любовь, — о снеге, падающем с синего неба.
Маруся отворила форточку и высунула руку ладонью вверх…
— Снег? — говорила она. — Смотрите, в самом деле: все белое… Знаете что? Я сейчас к вам выйду, и мы пойдем гулять. Согласны?