Литмир - Электронная Библиотека

— Ведь даже, пойми, вчуже жаль… Сидишь вот так, работаешь, смотришь, и душа на части раздирается… «Танечка! Не хочешь ли грушек? Грушки сочненькие! Штучка четыре копеечки! Танечка! Бросила бы книжку! В книжке ерунду все про любовь пишут! В садике погуляла бы!» Слушаешь, слушаешь, — аж сплюнешь! И Татьяне-то тошно…

— Тошно? — встрепенувшись, весь загоревшись счастьем, переспрашивает Гаврюшка.

— Знамо, тошно… Любит она тебя, дурачину… — с большим презрением говорит Петухин, — любит…

— Ну?

— Вот тебе и гну! Жалко девку: дурака любит-то…

— Чего дурака? — вдруг вспыхивает Гаврюшка, — Дурака, дурака… Заладила сорока про Якова… А что бы ты, умный, на моем месте сделал-то, подумаешь?

Петухина словно иголкой кольнули.

— Кто? я-то?

— Да, ты-то!

Петухин искусственно сразу остывает, долго смотрит на Гаврюшку и уныло качает головой: так велико его презрение к этому человеку, — пусть он первый игрок на бильярде. У Петухина даже голос меняется.

— Господи, боже мой! — говорит он, вздыхая. — Мира создатель! Что бы я сделал? Что бы я сделал? — Петухин делает трагический, театральный жест, — Девка любит меня, я люблю девку, а тут какая-то шваль мешается… И что бы я сделал? Нет, брат Гаврюша, и люблю я тебя, и все, а разговора, вижу, с тобой не выйдет… Да. Не выйдет разговора! Давай, брат, платить за пиво да пойдем бай-бай… Рано завтра вставать-то… Хоть и поздно вставать стал мой хозяин, а все-таки… Спится ему с молодой женой-то… Тело-то теплое, молодое… И греет-то оно старые кости… А кости-то старые с ржавчиной… Да. А все-таки поздно… Двенадцатый час… Охо-хо-хо…

И Петухин, словно забыв разговор, начинает ломаться и зевать. Но Гаврюшка уже побледнел, глаза у него заблестели, щеки как-то особенно задергались, — он хватает Петухина за рукав, наклоняется к нему через стол и бормочет дико, несвязно:

— Нет, ты скажи… Начал, так скажи… Скажи…

Петухин возмущается этой навязчивостью, резко выдергивает от Гаврюшки свой рукав и говорит:

— Пошел ты к чертям свинячьим! Чего пристал, как банный лист? Чего я буду с тобой говорить, язык обивать, когда ты дурак есть, самый форменный… Ассел, так сказать… — И Петухин делается ядовито-ласковым, — Ведь разговаривать, Гаврюша, приятно с человеком, который обсудить может и сказать по поводу. А ты что ж? На бильярде ты мастак, слова нет, а насчет умственности, вообще высших действий, у тебя, сизый, слабо… Слабо, голубь, слабо… И люблю я тебя, и все, — а против правды грешить не хочу: слабо! — И Петухин разводит ладонями.

Гаврюшка долго и мрачно смотрит на него, на насмешливые искры в его глазах, — душа начинает кипеть, зубы скрипят, — весь полный ненависти, сквозь стиснутые челюсти, говорит он:

— Ух-х, Петухин… Будь на твоем месте кто-нибудь другой… Сделал бы я из тебя рюмочку… Уж умылся бы ты у меня… Ей-бо-огу…

Петухин смотрит на него и сразу светлеет: нравится ему, что в человеке заговорило…

— О? Рюмочку? Сердитый какой! — ласково и улыбаясь, говорит он, — Серди-итый… Не тронь меня, завяну… А, знаешь, когда ты сердитый, фу-ты ну-ты! Да ну-у, не будь таким Иван Грозным!

— Оставь! Не крути светом! — отвечает Гаврюшка, — И без брехни твоей тошно.

— Тошно, это ничего, — успокаивает Петухин и, таинственно оглядевшись кругом, наклоняется через стол, делает большие глаза и шепчет — А беде я твоей помогу… Помогу! Не роб, Кероп! Самое главное — не роб. Затем я сижу с тобой, чтобы помощь тебе оказать! Ты только не сердись! Слышь, Гаврюш? Да ну-у, полно…

И несколько минут спустя он выводит его через заднюю дверь на двор трактира. Темно. Никого нет. В уголку большого, закругленного здания видна кухня, слышно, как Шипит плита. По кухне бегает повар и с кем-то разговаривает. После смрадной духоты «Лондона» здесь так много воздуха, вкусного и прохладного. Никто их не видит. Гаврюшка жмется к Петухину плечом, словно угадывая в нем какую-то большую, жуткую тайну.

Петухин что-то замышляет. Он берет Гаврюшку за руку немного ниже плеча, наклоняется к нему и, обдавая его легким запахом пива и табаку, говорит тихо и серьезно:

— Задумал я дело, понимаешь? Дело, брат, такое, что и на том свете может спроситься. Понимаешь? Ведь бог-то есть… Понимаешь? Он сидит, может быть, вон там и смотрит на нас и слушает: «Что ты, мол, старый сукин сын, делать хочешь?» Понимаешь? И все для тебя, для дурака… Не стоило бы, — ну, уж черт с тобой! Так и быть, где моя не пропадала! Только — условие…

— Какое? — сдавленным голосом спросил Гаврюшка.

— Вот какое… Ты мне, как перед попом, скажи: ты всерьез любишь Таню?

— Люблю… Всерьез…

— Ну, помолись на небо…

Гаврюшка снял фуражку и перекрестился…

— Ну, а теперь пойдем…

Пошли…

— Ты что же? Заговор знаешь? — спросил Гаврюшка, несколько взволнованный.

— Какой там заговор! — ласково и участливо говорит Петухин. — Что я, баба, что ли, заговоры-то читать? Жизнь знаю… И люблю… Вот и весь заговор. Чудак ты, ваше благородие. Заговор!

…Петухин сидит в кресле, вспоминает эти сцены и улыбается.

— Молодость, неопытность, — бормочет он сам с собой, — а проживи с мое, другое запоешь…

И опять в голову лезут думы о том, почему на земле так мало счастья? Все хотят его, все тянутся к нему, а оно как кукушка на часах, то выглянет, то скроется. Жизнь, такую хорошую, такую привольную, — с солнцем, с небом, с реками, лесами, — люди делают каторгой. Жить тяжело, душно…

В спальне зазвонили часы — торопливо, деловито…

— Восемь!

Петухин поворачивается к окну, из которого его обливает лунный свет, и что-то, улыбаясь, бормочет.

«Вот восемь часов вечера, — думает он, — сколько сейчас в эту минуту рождается людей и умирает. Те, что умирают, много любили, быть может, много мучились. Те, что рождаются, много будут любить и много мучиться. И во всем какая-то нелепость, бестолковость. И как, вероятно, все это ничтожно и мелко перед богом, у которого тысяча лет — как один день… И неужели же когда-нибудь перед этим богом предстанут и Герасим, и Гаврюшка, и Таня, и он, Петухин? И неужели бог, такой огромный, такой великий, живущий тысячу лет, как один день, будет судиться с ними, наказывать их, мучить?»

И губы Петухина шепчут, и голова его покачивается:

— Нет, нет, нет…

VI

В сенях стукнула дверь.

У Петухина сильно забилось сердце, — он затаил дыхание и весь обратился в слух: пришла из церкви Таня. Слышно каждое ее движение. В сенях темно, и вот она осторожно ступает, боясь на что-нибудь наткнуться, вот шарит рукой но двери и не может нащупать скобки, вот она нашла ее, нажала; дверь, отворяясь, скрипит; Таня входит в мастерскую, и там темно, а она боится темноты. Окликает:

— Павел Мартыныч!

Петухин молчит и боится сразу отозваться: можно напугать.

— Мартыныч! — снова повторяет Таня, и голос ее дрожит, как перед слезами, — Мартыныч!

Петухин делает вид, будто дремал и только сейчас услышал ее.

— А? Кто это? Это ты, Таня? — словно спросонья, спрашивает он.

— Я, — отвечает Таня, — как вы меня напугали… Думала — никого дома нет.

Она, в кофточке, в кружевной косынке, входит в комнату: ее отлично видно, потому что свет из окна прямо падает ей на лицо. И вся она такая хрупкая, изящная. Глаза немного блестят и открыты шире обыкновенного; чувствуется робость, испуг… Она вошла в комнату и как будто не знает, что нужно дальше делать.

— А я тут присел и тово… — говорит Петухин, искусственно зевая и протирая глаза, — старость… Где присел, — сейчас же глаза под себя… Кончилась вечерня?

Таня отлично знает, что он здесь сидит давно и не спит, а все думает и ожидает ее, чтобы опять говорить — и все о том же. И разговор этот — преступный, беззаконный, передать его мужу нельзя, а все-таки сладкий он, щемит от него душу, хочется решиться на что-то окончательное, бесповоротное, непоправимое, хочется махнуть на все рукой и броситься в жизнь, как в воду. И — или жить, или утонуть.

69
{"b":"559749","o":1}