— А ведь небось страшно здесь ночью? А? Воров-то небось трусишь, дед, а?
Сторож по-прежнему глядел в церковь и по-прежнему же, кроме огней, ничего, казалось, не видел. Герасим Егорович подумал, что он не слышал его, но старик вдруг повернул к нему глаза, из задумчивых сделавшиеся спокойными, и протяжно, точно удивляясь вопросу, ответил:
— Не-ет! Чего же страшно? Ничего… Часы бьешь, колотушкой вот стучишь… О смерти думаешь… Ничего!
Вверху, на колокольне, заунывно ударил колокол, точно жалуясь на свое одиночество, и сад, окружавший церковь, на минуту оживился, но, шепнув что-то своими вершинами, не мог преодолеть все больше и больше надвигавшегося на него вместе с темнотой сна. Казалось, что и этому сторожу, и людям, которые молились в церкви и вздыхали о грехах, хотелось иметь душу чистую, как небо, освещенное звездами, хотелось мира, покоя, хотелось возродиться, как в эту холодную, юную ночь возрождается там где-то, в своих тайниках, засыпающая земля.
И когда Герасим Егорович выходил из ограды и на него снова налетело воспоминание о том, что ему — сорок восемь лет и что народ говорил, будто Таню заставили выйти за него из-за денег, то, успокоенный, он сразу отогнал эти думы от себя и вслух сказал:
— Эхе-хе-хе-е! Дураки! Из-за денег! Олухи царя небесного! Тумбы!
А когда вспомнил про сторожа, вспомнил, какими грустными, задумчивыми глазами смотрел он в освещенную церковь, — то решил, что у старика, наверное, есть очень большая забота на душе, или он действительно скоро собирается умирать.
V
Когда стемнело, Петухин не стал зажигать лампы; он бросил подрясник и пошел в хозяйские комнаты. Он любил эти комнаты: в них воплощалось то, чего у него никогда не было, никогда не будет, что как ненужное, но в конце концов все-таки приятное прошло в жизни мимо него… Когда хозяев не было дома, Петухин бросал работу, шел в эти комнаты, садился в кресло, сжимал на груди руки и думал, — думал об этих комнатах. Думал он и о том, что вот прошла жизнь его, — прошла незаметно, скоро, наполненная то радостью, то горем. Радость была для него всегда в женской любви, горе — в нищете, безработице, запое. Теперь ему сорок восемь лет, — правда, по части бега в мешках ему еще не родился соперник, он все так же ловок и проворен, — но в волосах уже седина, лицо сделалось морщинистым и баб он берет уже не красотою, не тенором, не усами, а просто опытностью, ловкостью… И бабье уже — второй сорт. И вся уже жизнь его теперь второй сорт. А вот Герасим, его товарищ, с которым они вместе росли, учились, — всю свою жизнь засушил чрезмерной трезвостью, рассудительностью, сверхурочной работой, но нажил этим билеты и билетами купил себе молодую, красивую девушку, живет с ней, обладает ею, — и она целует его, обнимает, хотя и несчастна, хотя любит другого и потихоньку плачет… И все — билеты, которые он показал дураку печнику, у которого тоже никогда не было ни кола ни двора… И вот у Герасима — эти комнаты, молодая жена, счастье… А вот ему, Петухину, скоро нельзя уже будет работать из-за дрожания пальцев, и придется лечь в богодельню. Хорошо, если в богадельне будут высокие, чистые стены, кровать будет застлана чистым шерстяным одеялом… Тогда бы еще жить можно было: надевал бы он очки, какие сейчас Герасим Егорович носит, и читал бы своим соседям, тоже старикам, поучительные газеты и книги, а они рассказывали бы про жизнь, про то, как при прежних царях служили в солдатах. А потом для развлечения заводили бы будильник, и он играл бы «Вниз по матушке по Волге» и «Коль славен», — стариков бы прошибала слеза, и они подтягивали бы за будильником своими тоненькими старческими голосами: небось, если и пели в жизни, то только по пьяному делу, а так, серьезно, для самого пенья — никогда.
В последнее время Петухин особенно часто останавливался на Тане и Герасиме Егоровиче. Комнаты, альбом, граммофон, дорожку с красной каймой, — все это заслужил Герасим, все это он заработал своею жизнью, на это он имеет несомненное и полное право, — но Таня, Танина любовь, Танино счастье, счастье Гаврюшки, которого она любит и который ее любит, это захвачено Герасимом несправедливо, незаконно, насильно…
Обыкновенно наступали сумерки, всходила луна, — и тогда все в комнате освещалось особым светом: начинал как-то особенно выделяться на кафеле отдушник, кресло походило на согнувшуюся бабу, иерусалимский патриарх жмурил, казалось, глаза; по полу, перерезывая дорожки, чернели четкие, словно по линейке проведенные тени…
А Петухин стоял и думал, думал…
С каждым днем он все яснее и яснее понимал, какая огромная нелепость совершена людьми, которые связали Таню с Герасимом. С одной стороны, люди поразительно умны: они додумываются до железных дорог, телефонов, будильников, заставляют железо думать, двигаться, и подчиняться чужому хотенью, — все хорошо делают для тела; а для души, которая есть самое главное, от чего зависит счастье, они сочинили законы, которых, вот уже две тысячи лет не хотят переменить, которые и жестоки, и несправедливы, которые жизнь делают адом. И все это похоже, думал Петухин, будто люди придумали обувь: легкую, красивую, прочную, а самую дорогу, по которой идут, не хотят исправить: всюду камни, кочки, ямы, — и, дураки, удивляются: обувь хороша и легка, — но почему же идти так трудно, так тяжело, почему нужно обливаться кровью и слезами?
И вот, когда Петухин оставался с Таней наедине, он начинал с ней разговоры о жизни…
Он очень жалел ее: разумеется, нужда, бедность, дураки родители заставили ее идти за Герасима.
— Эх, болваны! — вздыхал в темноте Петухин и показывал кругом руками. — Ну, вот вам и богатство! Ну, вот тебе и кресло, вот тебе постель мягкая, ковер… Ну, а толк какой? Мать была больна! — кому-то ядовито и желчно возражал он. — Да мало ли чего — мать была больна! Тебе не хотелось ее тревожить да беспокоить! Да разве за Герасима мать-то твоя выходила? Ты выходила, а не мать! Ну, вот родится у тебя ребенок… Да разве ты его так будешь любить, как если бы он Гаврюшкин был? И потом удивляться будут: почему, мол, баба своего дитя не любит? Дураки! Хо-хо, братцы, — эта башка жизнь прожила, жизнь видела, из семи печей хлебы едала, все понимает, всякие планы развести может…
И Петухин гордо постукивал себя по лбу пальцем.
Вспоминался ему Гаврюшка, гроза всей округи, первый боец на кулачках, первый игрок на бильярде, но зато и первый резчик в иконостасной мастерской братьев Свиридовых. И был он, этот молодец, перед ним, перед Петухиным, как лист перед травой. И держал его Петухин в своих руках, как кучер — молодую, хорошую, но норовистую лошадь. В «Лондоне», где они обыкновенно виделись, Гаврюшка не знал, куда усадить его, чем потчевать. И все норовит куда-нибудь подальше забраться, в уголок, чтобы люди не видели, не помешали…
Петухин жмурит глаза и, как живые, представляет себе все эти сцены в трактире.
«Лондон» горит огнями и тонет в дыму. Разговоры, шум, крики. Снуют половые. В бильярдной щелкают шары… А у Гаврюшки, у этого здорового, сильного дурака, глаза чешутся. Он же, Петухин, солидно тянет богемское и говорит:
— И конешно, во всей этой истории дураком выходишь один ты. Да-а, вот побей меня бог!
И Петухин сразу начинает сердиться и пристукивать, в такт словам, стаканом о стол. Ему, в самом деле, с одной стороны, жалко этого парня, а с другой — досадно на его глупость.
— Да чтоб я, Петухин, — с азартом говорит он, — да позволил этой старой очкастой кочерге отбить у меня девку, да будь я трижды анафема! Да пусть любой человек харкает мне в рожу после этого! Ну, какой ты есть парень, скажи на милость? Ну? названья ведь тебе не придумаешь! Осел? Дурак? Шаром тебя мало по башке стукнуть? Ну? Чего ну? Чего бельмы вылупил? Нс правду говорю, что ли?
Петухин сердито поворачивался в сторону, постукивал по полу подошвой и долго сидел в такой позе. Потом вдруг поворачивался к Гаврюшке и с страстными, убеждающими жестами говорил: