— Кончилась… — отвечает она.
— Та-ак… — протягивает Петухин и опять небрежно зевает, — А супруг ваш, Герасим Егорович, пошли работу сдавать. Ждать велели часу так в двенадцатом. Никак не раньше. Долг там им нужно какой-то старинный получить, приклад разный купить, и все такое.
Таня, ничего не отвечая, проходит к себе в спальню и начинает медленно переодеваться. Огня она не зажигает. Слышно, как достает что-то из гардероба, как влезает на стул и потом снова опускается на пол: нога ступает легко и эластично. Переоденется, будет ставить самовар.
«Надо говорить!» — думает Петухин, и сердце опять так начинает биться, что он закрывает, как в изнеможенье, глаза и прислоняется затылком к креслу.
В третий раз уж говорит он с нею. Таня, видимо, боится этих речей и в то же время хочет их: ведь он говорит о том, о чем она сама думает каждый день, каждую ночь, в церкви, дома, на улице… И все сильнее и сильнее она подчиняется его мысли, с каждым днем его думы о жизни, о судьбе, о боге все глубже и глубже проникают в нее и сживаются с нею. Видно, как растет человек, преображается и боится своего преображения…
Тихо отворилась наконец дверь, и в комнату, где сидел Петухин, робко вошла Таня. Она была в своей обычной, домашней кофточке, с косой, заплетенной по-девичьи, и выглядела как-то меньше, чем показалась сначала… Ступила два шага и остановилась у печки.
— Отец Влас служил, — говорит она для того, чтобы сказать хоть что-нибудь.
«Сама начинает, — подумал Петухин, — и чего же, старый болван, робею? — пронеслось у него в голове. — Как маленький… Ну, боюсь я ее, что ли?»
И он решительно повернулся к ней. Таня, заложивши руки назад, стояла спиной к печи, на фоне глянцевитого кафеля, освещенная месячным светом. Карие глаза ее, теперь почти черные, смотрели куда-то вдаль, беспокойно и тоскливо. Чего-то ждут они, о чем-то думают… И видно чрез них, как болит душа.
— Отец Власий? — для чего-то переспрашивает Петухин и добавляет: — Табак курит отец Власий хороший… Четыре сорок фунт. И голос у него ничего. На величании всех превосходит.
Опять начинается молчание и длится долго, томительно, минуты три. Петухин чувствует, что надо говорить, что драгоценное время уходит, что дело идет уже к девятому часу, а в одиннадцать с половиной вернется из города Герасим, и тогда все пропало: работа сдана почти вся, в город уходить незачем, и будет он торчать около Тани, как бельмо.
Петухин придает себе суровый вид, кашляет и многозначительно поднимает на Таню глаза.
— Ну, что же? — сердито начинает он.
Он сидит спиной к свету, глаза его в тени, и Тане хорошо и отчетливо видны только общие очертания его фигуры да взъерошенные волосы.
— Что? — переспрашивает Таня, словно не понимая, о чем идет речь. И голос у нее, как при кашле, срывается и делается грубым, необычным.
— Да вот о чем я говорил тебе… прошлый раз… — продолжает Петухин, нервно теребя пальцами скатерть.
— Говорил, говорил! Мало ли о чем говорил! Обо всем думать — головы не хватит… И еще я не понимаю, Павел Мартынович, зачем вы касаетесь меня? Вы живите сами по себе, я буду жить сама по себе… Убытку от этого вам никакого не может выйти.
— Дура ты, Танька, — вот тебе и сказ весь!..
Петухин вскакивает с кресла и начинает нервно бегать по комнате. Рваные туфли его смешно смурыжат по полу и сбивают дорожки, рубаха без пояса болтается во все стороны.
— Дура ты! — снова говорит он, останавливается и, пронизывая ее глазами, продолжает: — Жить не могу, когда несправедливость на земле вижу, да какую! Несправедливость-то, глупая, разная бывает: ну, там деньги отняли, поколотили, даже убили тебя — это ерунда! Это тело твое убили, ну и прах с ними! И эту несправедливость я пере-несть могу. Но когда у человека душу убивают, да еще у какого человека: молодого, здорового, которому жить не тужить, тогда я терпеть не могу… Да! Не могу! Вот тебе и сказ весь. Тогда я должен поправлять дело! Защищать должен! Исправлять жизнь должен! Да! я Петухин, — пусть я пьяница и человек маленький, — исправлять жизнь должен и буду, как сумею… И думаю, что на том свете бог похвалит меня за это… Ведь вот ты… Ты же любишь Гав-рюшку?
— Люблю.
— Ну и что же? Что мешает тебе любить его?
Таня прямо и спокойно вскидывает на него свои карие глаза, которые в темноте блестят по-особенному, и отвечает:
— Как что? Да ведь Герасиму Егоровичу-то я перед богом клялась…
— В чем клялась?
— В чем клянутся в церкви, когда венчаются: в том и я клялась.
Петухин опять бросается по комнате.
— Клялась! Перед богом! — говорит он, жестикулируя обеими руками. — Нужна богу твоя клятва! Да пойми же ты, глупая, что когда бог-то слышал, как ты клялась, ты, похожая на весенний цветок, клялась какому-то изжившемуся старику, так ведь бог плакал! Пойми, дурочка, плакал бог! Богу жалко тебя было…
Петухин останавливается около Тани, берет ее за руку, глаза его делаются лучистыми и ласковыми.
— Богу жалко тебя было! — продолжал он. — Ведь бог что? Бог счастья всем хочет, добра, — пойми ты это. Разве для зла создавал бы бог людей? Ну? Разве нужны ему наши страданья? Наши муки? Раз ты любишь Гаврюшку, а Гаврюшка любит тебя — значит, эта любовь от бога, значит — она угодна ему. А если там какие-то злые дураки сковали тебя, да в церковь притащили, да привязали на всю жизнь к какому-то, прости господи, хрену, так и нужно подчиняться не богу, а этим дуракам? Милая ты моя! Цветок ты, мой ранний! Да и клятва твоя… Ведь она глупа, эта клятва, и опять-таки людьми придумана, а не богом. Людьми придумана для того, чтобы вот, к примеру сказать, связать то, что само собою не связывается. Вот ты и Гаврюшка, вы любите друг друга, — на кой вам шут какие-то там клятвы? Любовь — она сама клятва! Милая, милая! Люди, братец ты мой, такого на земле нагородили, так занавозили человеческую душу, так жизнь запутали, что бог-то, поди, не рад, что и людей создал. И нужно, деточка моя, людям, у которых есть в душе хоть маленькая искорка, нужно распутывать сетку эту. Вот и ты. Тебя запутали, а ты не подчинись и потихоньку распрастывайся. Бог увидит, что ты ценишь и бережешь душу, которую он тебе дал, и полюбит тебя, и поможет тебе. Ты распростаешься, а там, глядя на тебя, и другой начнет распутываться, там третий, дальше — больше, пятый, десятый, и, еще может быть, сделается на земле прекрасная жизнь. А то: клятва! Не-ет, девушка, бог-то, бог, когда слышал твои клятвы, сказал ангелам, которые ведут запись жизни человеческой: «Слушайте вы, ангелы. Вон на земле, в церкви, клянется раба моя Татьяна. Сама не соображает, в чем клянется. Не принимайте этой клятвы. Не от сердца она, — по неволе! И греха, если она нарушит клятву эту, грехом не считать, и в книгу этого не записывать, и ответа на суде от нее не спрашивать!» Так сказал бог.
Петухин подвел Таню к окну.
— Посмотри вон. Разве эти звезды не людям светят? Разве они не для украшения жизни созданы? Нужно, девка, каждую ночь подолгу смотреть на них, и тогда поймешь, в чем дело. И будешь счастливой. Я вот человек счастливый, прямо так и говорю: я — счастливый. Жизнь я вот насквозь, как хрусталь, вижу и понимаю, что в ней хорошо, что плохо. И живу по-хорошему, и бог любит меня. А сколько счастья он мне посылал, царь ты мой небесный! И оно, счастье-то, близко около человека лежит, вот оно, в тебе самой счастье твое, только гляди на мир своими глазами — и весь разговор в этом. И когда будет наступать старость, вспомнишь свою хорошую, веселую молодость и скажешь: «Вот молодцом жила! Наплевала на всех — и дело с концом!» Да, ей-богу! Чего там?
Таня молчала, губы ее подергивались, а глаза, как две чаши, наполнялись светлой и лучистой думой. Петухин наклонился к ней совсем близко, шептал, и шепот его становился все радостнее и радостнее:
— Любишь? По рукам, значит? Ну, во-от! Как ты потом поблагодаришь меня! Вот, скажешь, пес старый, придворный артист шаха персидского! И умница! И молодец! Будильник тебе подарю… Не хотел до смерти с ним расставаться, а тебе подарю, ей-богу, не вру: подарю… Люблю, чтобы люди хорошо жили! А около тебя-то Гаврюшка будет да еще будильник… Какого тебе еще корабля надо? Живи не тужи!