Соня, надевшая шляпу с фиалками, шла в середине, а губернатор и Ярнов по бокам. Театр был деревянный, летний, построенный в саду. Около входа дежурили околоточные в нитяных широких перчатках. У кассы изогнувшейся очередью стояла публика.
У губернатора была удобная, около самой сцены, ложа. Была и аванложа, сделанная в виде палатки. В аванложе стоял полированный покатый диван и стол, покрытый плюшевой скатертью. На столе, посредине, горела лампа с абажуром, похожим на тюльпан.
Шла старинная, с молодости любимая оперетка.
На площади города с трехэтажными домами, которые колыхались и не доставали до земли, собралась толпа народа: мужчины — в широких шляпах, женщины — в широких юбках и кокетливых фартуках. В центре стояли два певца: толстый, с подтеками у глаз тенор и кокетливо потупившаяся женщина. Певец перебирал струны гитары и, сливая слова, делая порывистые шаги вперёд, поворачиваясь в разные стороны, удваивая согласные буквы слов, пел:
— Ззаввоевватель ммолвил индианке: кррассавица моя! Ллюблю я очень ввас!..
Оркестр тихонько, в подражание гитаре, наигрывал аккомпанемент; у дирижера было серьезное, напряженное лицо. Сидел он на возвышении посередине оркестра и, закусив нижнюю губу, беспокойно смычком делал в такт жесты то в сторону тенора, то в сторону контрабаса, который однообразно и тоскливо гудел на двух чередующихся нотах. У контрабасиста на левой щеке был флюс, и черная повязка смешно оттопыривалась, как будто во рту был спрятан маленький мячик.
— Но ддобродетель ччту я вв инностранке!.. — и певец на слоге «де» взял высокую, так мучительно доставшуюся ноту, что ему пришлось, чтобы выбросить ее из себя, слегка подпрыгнуть.
Губернатор взглянул на актера и увидел налившееся кровью лицо, вытянувшийся живот, закутанный турецким красным платком, сморщившееся в колене трико. Женщина, снизу от рампы освещенная, отчего выступили круги под глазами, кокетливо улыбалась, смотрела в темный зрительный зал и старалась, чтобы публика лучше рассмотрела ее тонкие красивые руки.
Когда кончили песню о завоевателе, на сцену вышел старик в черном бархатном камзоле и под мелодию оркестра начал, подпрыгивая то в правую, то в левую сторону, хриплым говорком читать куплеты о том, как хорошо правителю ходить в толпе инкогнито. Пропев куплеты, он сказал содержательницам кабачка:
— Милые сестрицы! Дайте мне маленькую чашку кофе и боольщую рюмку коньяку!
Слово «большую» он протянул тоненьким тенорком и долго смеялся. Народу в театре было мало: сидит публика в разных углах, — в темноте видны только блестящие глаза. Человек пять заняли наверху ложу, и все смотрят на сцену, как в одну точку.
Явился с длинной палкой индеец и полицмейстер с кулаком вместо кокарды. Начались комические выходки, на которые театр отвечал басовым, недружным смехом.
Губернатор вышел в аванложу и сел на диван. Звуки доходили сюда почти с одинаковой, как в театре, ясностью, только не так гудел контрабас.
Парусиновый верх палатки слегка колыхался от ветра, и дым папиросы тянуло в ложу. Неподалеку, по узенькой аллее ходили два человека, спорили, и спор их был слышен.
— Вы, конечно, можете что угодно писать, — возбужденно говорил какой-то баритон, — но сказать, что у меня нет школы, что я кривлю рот, что закрытый ми-бемоль у меня выходит придушенным, — это, батенька мой, выходит — взять на Глущенку.
— Но послушайте, Раевский, — пытался возражать ему другой голос.
— И слушать нечего! И слушать нечего! — горячился баритон. — Вы бы вот на дирижера обратили внимание… Да-с! Паршивый жид, который в музыке столько же понимает, как хорошо известное животное в банане…
— В апельсине…
— В банане-с! — подчеркнул баритон. — Я знаю, что говорю… Да-с! Потом написал, что Криклицкий — рубашечный любовник. Голуби вы мои сизокрылые! Пятьдесят губернских русских городов скажут вам, что Криклицкий — фрачный любовник. Пятьдесят городов! Вся Россия!
Голоса ушли дальше и стали неразборчивы.
В театре засмеялись. На сцене уже не пели, а громко, крикливо разговаривали фальшивыми, неестественными голосами; потом все стихло, и чистый женский альт грустно, тоскливо вступил;
— Друг милый, — пел он, — тебя до могилы буду любить всей душой…
И оркестр, умышленно опаздывая и потом догоняя мелодию, повторял песню. Губернатора потянула эта грусть, он тихонько приоткрыл дверь ложи, — чтобы посмотреть на сцену, и увидел: Ярнов, сидевший рядом с Соней, взял ее левую руку, медленно поднял и долго целует. Соня, опершись на барьер, не спускала с певицы глаз, но, казалось, смотрела не на нее, а через нее, и поцелуя Ярнова не замечала; и Ярнов так же тихо, как поднял, опустил руку на прежнее место.
«Эге!» — подумал губернатор, и улыбнулся.
На душе сразу, как солнце, засияла необъяснимая большая радость. Захотелось, как в детстве, прыгать, высоко подбрасывать мячик, запеть веселую, с длинными переливами песню.
Губернатор не выдержал, просунулся в ложу и, стараясь быть строгим, спросил:
— Ярнов! Ты что это делал сейчас? Ноги перебью!
Ярнов оглянулся и покраснел. Соня тоже оглянулась, и на лице ее было смущение.
— Соня! Ярнов-то, а? — спрашивал губернатор. — Ручки тебе целует, а? Потихоньку этак взял, приподнял. И — как с гуся вода. Хороши ребятки!
До того времени он, старый, грешный губернатор, чувствовал себя виноватым перед человеком с серыми задумчивыми глазами. Когда Ярнов, например, молчал, — в этом молчании чувствовалось какое-то суровое осуждение. Теперь же это ушло, стало легко и просторно.
По сцене ходил уже пьяный старик в бархатном камзоле и держал в руках бутылку.
— Хороши ребятки! — весело повторил губернатор.
Соня недоумевающе посмотрела на него, на Ярнова и, — казалось, ничего не понимала. В глазах ее было такое выражение, будто она проснулась после глубокого, нерадостного сна.
— А ведь она, пожалуй, и в самом деле поцелуя не заметила, — подумал губернатор и, смяв папиросу, сейчас нее закурил другую.
В антракте, когда все пришли в аванложу, он, стараясь скрыть свое смущение, гладил руками по плюшевой скатерти и спрашивал:
— А не выпить ли нам чайку, а?
И долго нажимал кнопку звонка.
Когда пришел почтительный, с белой салфеткой лакей, он сказал ему:
— Принеси нам, паренек, чаю три стакана и печенья.
Лакей почтительно выслушал и спросил:
— Печенья прикажете которого-с?
— А которое у вас есть? — шутливо говорил губернатор.
— Есть «Мария». Есть «Альберт».
— Пожалуйте «Альберта»…
Когда кончили чай, губернатор вошел, в ложу; театр был освещен. На противоположной стороне сейчас же кто-то встал и, сняв шапку наотмашь, низко кланялся. Губернатор пригляделся и увидел, что это — управляющий акцизными сборами, штатский генерал Балабан. Про него говорили, что дед его был цыганом и сидел в тюрьме за кражу лошадей.
XX
В сентябре месяце, когда стояли золотые, безветренные дни, когда стаями ходили по небу еще белые жирные облака, в городе случилось два события: во-первых, был убит на дуэли полицмейстер, а во-вторых, на ярмарочной площади сгорела егоровская лесная биржа. Дуэль была ранним утром, на опушке архиерейского леса.
Свирин вошел в спальню губернатора по первому звонку. Только что начался восьмой час. День, как больной, медленно, неохотно раскрывал свои глаза. У Свирина было беспокойное лицо, глаза бегали. Держа полотенце на руках, в ожидании, пока губернатор натрет мылом руки, он долго стоял, переминался и, наконец, кашлянув, сказал:
— Не знаю, как доложить.
Так он обыкновенно начинал, когда случалось что-нибудь важное, необычное. Это знал губернатор и, не разжимая намыленных рук, выпрямился.
— Что случилось? Говори прямо, — тревожно сказал он и подозрительно взглянул Свирину в глаза, — с Соней?
Свирин затоптался на месте, заморгал глазами.
— Никак нет… несчастье…
— С кем? С Соней, — спрашиваю я тебя? — уже крикнул губернатор.