— Никак нет-с, ваше, пр-во! — залепетал Свирин, вытягиваясь во фронт и глядя ему в глаза; в крике, который со странной, неожиданно родившейся гулкостью отдался у карнизов потолка, проснулся старый грозный губернатор. — Полицмейстер сильно ранен-с…
— Где? Кем?
— Так что дюэль была.
— Дуэль была? — изумленно повторил губернатор; в голове мелькнула мысль: уж не пьян ли, чего доброго, Свирин?
— Точно так! Дюэль! — рапортовал, словно обрадовавшись строгости, Свирин.
— Но с кем? Почему?
— Не могу знать! — отвечал Свирин. — Сказывают, с каким-то высоким человеком в котелке… Звания неизвестного. Убил полицмейстера и скрылся.
— Так, может, не дуэль, а прямо так убил да и скрылся?
— Никак нет! Дюэль. По правилу и формату. Ездили в лес, меряли шаги, потом раз, два, три — и бабац! С его, благородием господин Клейн изволили ездить.
— А никто с докладом не приезжал?
— Никак нет, не приезжал. Суета-с! Помощник полицмейстера рассказывал по телефону и велел вам, как проснетесь, передать.
— Рана смертельная? — спросил губернатор, теперь торопясь окончить умывание.
— Дышит. На перевязке-с. Но труден-с, — говорил Свирин.
— Еще жив?
— Вероятно-с, жив. Сказали бы, ежели что.
— Дурак, что не разбудил…
— Не велено-с…
— Не велено-с! — передразнил губернатор, принимая из рук Свирина чистое, тонкое, с красными инициалами полотенце.
Что вошло в душу, — еще трудно было определить, но вошло что-то большое, шумное и тревожное. Жалости не было. «Все равно, — дело конченое», — думал губернатор. Проснулось желание видеть этого человека, который когда-то, — это уже казалось очень далеким, — так спокойно выходил от него после приема и, застегивая перчатку, ждал, пока подъедет сдержанным шагом пролетка, и потом, поехавши, щурил против солнца свои черные глаза. Ярко выявилось желание посмотреть на комнаты, в которых жили красивые молчаливые люди, на вещи, к которым прикасались их руки, на окна, в которые они смотрели. Тогда, казалось, когда он увидит все это, разгадается и будет ясным что-то большое…
Дом полицмейстера был недалеко, — нужно только подняться в гору и потом проехать по маленькой, засаженной молодыми ясенями улице. Вспомнилось почему-то, что в том доме, который был назначен для полицмейстера, когда-то, проездом на Кавказ, жил три дня Пушкин. Около подъезда беспорядочно толпились освещенные солнцем полицейские чиновники, ходил, выпятив грудь и держась пальцем за портупею, Крыжин — все это, когда губернатор подъехал, сразу сгрудилось, построилось по-военному, в шеренгу. Дом был низковатый, старинный; перед окнами, огороженные каменной, просвечивающей оградой, росли акации. Когда губернатор вошел в переднюю, его поразила какая-то настороженность в доме. Было тихо, как вечером в поле; но ясно, что здесь чего-то ждут, — все ждет: и вешалка с железными крючьями, и гардероб с круглыми из-под женских шляп картонками наверху, и зеркало, и стенная лампа с матовым абажуром. Все это, как живое, затаило дыхание и ждет.
«Смерть! — пронеслось в голове и показалось, что это слово — длинное, необычно длинное, верст в пять. — Смерть! Какая ж ты есть?» — мысленно ощущая жадность увидеть и познать ее, спрашивал губернатор тех мертвецов, каких он видел на своем веку. Было их много: отчетливо лежал в памяти, как на длинном столе, ряд лиц то спокойных, то искаженных, то закрытых ватою, то церковными воздухами, то перевязанных, как при зубной боли, платком; но все это не была она — смерть. Смерть была сейчас вот, в этом доме, в котором жил три дня. Пушкин; была она здесь, здесь только можно было увидеть ее лицо, — то лицо, которое скоро войдет и к нему, в его губернаторский дом, которая, быть может, в длинном саване, со скрюченной косой в руках, носится за ним, как по осени паутина, невидимая, неоставляющая, которая, может быть, покончив здесь, должна полететь еще в другие дома, в другие города, в другие страны, — может быть, туда, где сейчас начинается весна и лазурью освещено вечереющее небо.
— Хочу видеть лицо твое! — как молитву, шептал слова губернатор. — Хочу видеть твое лицо!
Мысли необыкновенные, далекие, от службы, от города, заструились в голове, как ручей на солнце. Голова слегка кружилась, и странно было, что пахнет чем-то удушливым, аптечным. Хлопнула дверь, на мгновение мелькнуло за ней большое окно, чьи-то спины, — и мимо губернатора через гостиную пробежал с тазиком в руках врач, черненький кучерявый еврейчик, который только что в феврале, после сретенья, приехал из ссылки, из Архангельской губернии. Доктор, боясь расплескать из таза красную жидкость, похожую на розовое вино, толкнул губернатора и даже не обернулся.
— Мошенник! — подумал губернатор и с сожалением улыбнулся. — Жизнь хочет спасти!
Раненый лежал в комнате направо: там слышался шум, сдержанные разговоры, туда же юркнул доктор с тазом. Там, должно, быть, делали операцию, извлекали пулю.
Было часов около восьми. Утро все еще не наливалось полным светом; окна были охвачены тонким матовым потом еще не ушедшей с земли холодноватой, почти осенней ночи.
Губернатор сел в угол, в кожаное кресло.
— Эх, сюда бы да Максима Андреича! — подумал он, вспомнив врача, с которым был вместе на Дунае. — Тот не стал бы бегать с тазиками… — Сразу нарисовался в памяти человек, то и дело похлопывающий своим серебряным портсигаром, на крышке которого черной эмалью был нарисован московский кремль, — человек лысый, в белом кителе, застегнутом только на две нижних пуговицы. Любили его все за бодрость, за веселый нрав, за синий дымок, который он как-то особенно, прищурив глаз и поднимая голову, умел пускать изо рта; любили его за слова, хорошие, бодрые, слышные на весь лазарет:
— Вылечим! Чепуха!
В комнате направо становилось все шумнее, чаще где-то там, еще дальше, хлопали двери, бегали на цыпочках городовые, и ненужными почему-то казались в их коричневых руках нежные, завернутые в тонкую аптечную бумагу пакеты и пузырьки с приклеенными длинными, расширяющимися к концу рецептами. Высунулась из двери чья-то женская, в белой косынке, голова и громким шепотом спросила:
— Поехали?
Уходивший городовой обернулся, махнул рукой и досадливо ответил тоже шепотом:
— Поехали!
Этот шепот, косынка, розовые пакеты сделали то, что в душе ослабевало первоначальное торжественное волнение, и все мало-помалу становилось обыденным; кругом была обыденная обстановка гостиной: картины, затянутые от мух кисеей; маленькая трехрожковая люстра — тоже в кисее; в углу — темная бронзовая фигура сидящего Мефистофеля; на столе — альбом с большим золоченым якорем на крышке. Все это говорило и возвращало к жизни, которую устраивали весело и спокойно, без дум о смерти какие-то люди. И особенно не уходила мысль, что и картина, и кисея, и люстра, и фигура принадлежали полицмейстеру.
Губернатор взял альбом, развернул его… В рамку первой страницы был вложен портрет полицмейстера: он еще юнкер, — залихватский, красивый мальчуган, шапку с плоским верхом лихо надвинул набекрень, руку важно и властно положил на тесак; на правое плечо небрежно накинута серая шинель с буквами на погонах. В глазах — гордость, радость, молодость.
— Штык-юнкер! — невольно улыбаясь, прошептал губернатор.
Рядом с ним, на другой стороне, был портрет девушки в институтской пелерине, с гладко зачесанными волосами. Глаза у нее особенные, что-то обещающие. Совсем, кроме глаз, не похожа на ту прекрасную грустную женщину, которую все зовут цыганкой Азой. Голос у нее — бархатный. Глаза ласкают того, на кого смотрят. Говорят, что она — добра и душу имеет милую. Губернатор вспомнил, как зимой, на благотворительном концерте, она читала какое-то стихотворение. Он не запомнил его, но ясно представлял себе глубоко затосковавшее лицо; от сердца поднявшиеся к глазам крупинки слез, тихо, под спущенный модератор, играющий рояль и слова — не то печальные, не то радостные:
— Сны мимолетные, сны беззаботные, — говорила она немного нараспев, — снятся лишь раз…