Губернатор бросал дело, смотрел на длинную нить своей жизни и удивлялся: почему нужно было душить Соню? Почему нужно было гнать жену и кричать на нее при Свирине и правителе? Почему нужно было разбивать сервиз, купленный в Венеции, на Муранских фабриках? И в других известных ему человеческих жизнях делалось не то, что нужно. Правителю, например, нужно было бы всю жизнь делать и продавать рыбные консервы, а он пишет бумаги земским начальникам и болеет душой. И только в дни, когда подряд бывает два праздника, надевает смазанные салом сапоги, широкополую шляпу, едет на лиман ловить сазанов, которых и жарит потом дня три каким-то особенным, очень секретным способом.
И когда наступал вечер, когда смешным становился день, когда липы, в конце лета рано, как дети, засыпающие, шептали во сне, когда из сада начинала дышать ночь, когда Соня бледнела, опять о чем-то далеком думала, и непонятные слезы навертывались на ее глазах, когда, как вздох, где-то звонил одинокий грустный колокол, — губернатор поднимался, опираясь на кресло, улыбался, разводил руками и говорил:
— А смерть близка. Близка смерть. Совсем близка.
Странно улыбаясь, он начинал искать почтовую бумагу и не находил. Все были официальные бланки, с жирными печатными заголовками, с тремя буквами, как с короной, вверху. Длинными канцелярскими ножницами он отрезал эти заголовки и начинал писать жене, Броцкому, Кате; но ничего не выходило, и все время, создавались такие фразы, в которых совсем не нужно было ставить запятых, — только одни точки. Он удивлялся и начинал грамматически разбирать их, — и получалась такая конструкция: подлежащее, сказуемое, дополнение. Это рубило мысль, и самые затаенные, нежные думы и желания, которые, казалось, могли бы исправить всю прошлую жизнь, — эти думы, выраженные на бумаге, походили на несложные арифметические задачи. Губернатор долго ходил по кабинету и думал, что если он найдет для письма настоящие, нужные ему слова, то в душу его вольется, как вино, счастье. Если он умрет, то мертвое лицо его будет светло. Если к погребению успеет приехать жена, то ей станет жаль его, покойника в генеральском мундире, и простит она ему и Соню, и то, что тогда, при расставании, он даже не поехал на вокзал.
XVIII
Наступали первые сентябрьские дни. В городе и поле поднялись, было, ветры, закружилась серыми танцующими столбами пыль, но потом все стихло, улеглось; начались ясные, как лицо красивой, только что забеременевшей женщины, дни; грело неяркое солнце, желтели и падали листья, носилась в воздухе паутина. По вечерам было еще не холодно, но теплота, стояла уже осенняя: хотелось в тепло, в уют, к зажженным свечам.
Днем очень часто Соня бродила по саду. Сад был большой, с узенькими, посыпанными желтым песком аллеями, тенистый. Росли в нем старые, не глядящие уже на землю липы, дубы, ясени, акации. На площадке перед домом, как мягкие, долго тканные ковры, пестрели цветами клумбы. Сад спускался вниз, и узенькая дорожка приходила к ключу, который изломившейся змейкой вытекал из земли и, пробегая потом по восьми поместьям, попадал на пивоваренные заводы.
Губернатор любил, спрятавшись за косяк окна, следить, как Соня, одинокая, тихо гуляет по аллеям; как серьезно и задумчиво ее лицо. Часто к ней подходит садовник, подает цветы, почти всегда астры. Она разговаривает с ним, вероятно, о цветах, потому что садовник в старой плюшевой шляпе с пригнутыми вниз полями жестикулирует, показывает на клумбы, показывает, как нужно сеять, подрезать кусты, посыпать их землей. Соня слушает старого чеха, кивает головой, а сама думает о своем, далеком. Их, этих дум, много, и, быстрые, они бегут неудержимо, — поверх этих домов, городов, гор, садов, улиц. Уходит на работу садовник, — Соня, подходит к высокому забору, скрывающему ее от улицы и, видимо, слушает шум, который идет снаружи, в городе. Губернатор берет бинокль и, приспособив его, украдкой наводит стекла на лицо Сони.
Глаза ее смотрят прямо и задумчиво. Нерадостны, грустны думы, бегущие в каштановой пышноволосой голове. На колени бессильно брошена одна рука, полная осенних цветов, другая — оперлась на спинку скамьи. Губернатор видел, что Соне говорить с ним не о чем, что слова и улыбку ей приходится вымучивать из себя, и глаза ее благодарят, когда по вечерам они сходятся в столовой, зажигают огонь, шумит самовар; она молча смотрит в потемневшие окна, а он делает вид, что читает газету и совершенно забыл о ней. Тогда, через эти потемневшие окна, глаза ее смотрят далеко, через тысячи верст, и тогда, если бы посмотреть в них, можно было бы все прочитать и узнать.
«О чем грустит? — глядя украдкой в бинокль, думает губернатор. — О том, что приехала сюда, в скучный город, к больному старику? Жалеет о том, что была бы теперь после Берлина с матерью на курорте? Там играет теперь солнце: вместо этих грустных, вечно о чем-то думающих астр были бы в ее руках светлые, беспечальные розы».
Соню начинал беспокоить гипнотизирующий взгляд, она инстинктивно чувствовала его на себе и начинала беспокойно оглядываться. Губернатор прятал бинокль в стол, ходил по дому и думал, что хорошо и здесь, у него. Он отворял широкую стеклянную дверь балкона, смотрел на спокойное небо, на дряхлеющий бульвар, на улицу, бегущую вверх и вниз.
Всегда лазили по столбам и чинили проволоки рабочие: в городе была плохая телефонная сеть, и губернатор часто вспоминал, как однажды, вместо архиерея, его соединили с заводом Кнорре, и когда он спросил: «Это вы, ваше преосвященство?»— ему ответили с густым немецким акцентом:
— Нет, это мы, старший пивовар.
Хорошо было обедать с Сонюшкой: она садилась лицом к окну, и губернатор тогда подолгу рассматривал, какие у нее глаза, губы, волосы. И опять вспоминалось, как когда-то он хотел схватить ее, спящую в кроватке, и ударить о печь. Брызнул бы, вероятно, мозг, потекла бы по кафелю розовая, жиденькая, как разбавленное вино, — кровь.
Приходил часто Ярнов; тогда поднимались разговоры о театре и литературе. Губернатор слушал их и молча курил. Ярнов говорил медленно, не глядя на Соню, и был похож на старинного семинариста. Губернатор смотрел на него и думал: куда девался веселый шаловливый гимназист, всегда улыбавшийся бойкими, плутоватыми глазами? Из гимназиста вышел белоподкладочник-студент, куривший необыкновенно длинные папиросы и носивший зимой великолепную серую николаевскую шинель. Потом все это куда-то провалилось, исчезло, пропал блеск в глазах, и теперь из Москвы о бывшем студенте Ярнове пишут и предлагают к исполнению секретные бумаги. И когда они — Соня и Ярнов — разговаривали, то разговор их был похож на мечты. Сидят в высоких соломенных креслах, откинув головы глубоко назад, смотрят в сад, подолгу молчат, — тогда кажется, что в их душах идет тоскливая изнурительная работа. Губернатор иногда спрашивал:
— А Жук жив?
— Жив, — отвечал Ярнов.
— Надо будет его проведать, — говорил губернатор.
— Приходите, — отвечал Ярнов: — лежит теперь он на солнце и греется. Скоро на кухню перейдет.
Губернатор закрывал глаза, вспоминал свою молодость и думал, что хотя она была и нелепая, и жестокая, но зато веселая: дрались с турками, переходили через Дунай, всем своим живым золотом блестевший под высоким солнцем, пели веселые песни, пили веселое вино…
А Ярнов сидел и, словно мечтая, не глядя на Соню, говорил:
— Горе человечества началось с того момента, когда какой-то безумец выдумал слово «бессмертие». Это слово, как яд, отравило род людской и течет в поколениях, как в реках. Человечество поверило в этот сон золотой, — и все на земле спуталось, заговорило на разных языках. Бессмертие — это Вавилонская башня, которую хотели выстроить до небес, но не могли.
Соня не слушала и видела, казалось, своими расширившимися глазами то, что делается далеко, на севере, за тысячи верст.
XIX
Часов в семь с половиной пошли в театр. Вечер был чудесный, наступивший после дня сразу, без сумерек: словно потушили большую лампу — и сделалось темно. Наскоро и неохотно зажглись осенние звезды, — будто надели тусклый, будничный наряд. Уличные фонари еще не зажигались. Только в некоторых магазинах, уже закрытых, горели над кассами электрические рожки.