Тихонько, боже сохрани, чтобы стукнуть, поднимается с своего ложа Васильевна, подкрадывается к Мишеньке и видит: по-прежнему смотрит сонный мальчик. И тонкой, непрозрачной кисеей закрывает тогда нянька его неусыпные, внимательные, строжайшие глаза.
А сама опять становится на молитву и просит:
— Аще не обидь руками твоима раба твоего Михаила малаго. Аще пошли ему дух силы и в головку, и в ручки, и в ножки, и в пальчики. Аще не обидь раба твоего обиженного Егора, пошли ему несмышление, избавь его от черного раздумья и заботливости. И аще пошли ему добычу легкую и скорую на пользу раба твоего Михаила… И аще запрети чреву рабы твоея Евдокии понести, обесплодь ее, но не осуди и помилуй по глаголу твоему и по велицей милости твоей…
До самого утра длится молитва, и когда начинается рассвет, когда часы, неслышные днем, теперь слышно бьют три раза, снова шуршат по комнатам крадущиеся шаги, теперь обратные, снова не умеют скрыть разговора, снова осторожно и отчетливо защелкивается английский замок.
А на полу валяется, раскинув руки, молчаливая кукла, и в щели ставен прокрадываются полоски темно-синего света. Осторожно подходит Васильевна к Мишеньке и снимает с его личика тонкую, непрозрачную кисею.
Седельников
— Местечко нижнее-с, нумер первый-с! — сказал носильщик, отдавая сдачу.
— И отлично, — ответил отставной штабс-капитан Седельников. — Волоки багаж.
— Еще рано-с, — возразил носильщик. — Еще первого звонка не было-с. Пропуску-то еще нет-с. У вас три местечка?
— Три.
— Ну вот-с. Как только звонок-с ударит-с, так мы и тово…
Какой-то человек с бородой, но без усов (не лакей ли?), евший за соседним столом осетрину, взглянул мельком, словно нечаянно, на багаж штабс-капитана, и, конечно, презрительная улыбка скользнула по его лицу.
Седельников стиснул зубы так, что двинулись скулы. «Презираешь?» — хотелось сказать ему. Вот этак, картинно встать, опереться на полку, чтобы видна стала больная, оторванная на войне нога, и со злостью, глядя в упор, сказать: «Презираешь, черти б тебя взяли? Презирай, имеешь право. Смотришь на мой багаж? Любопытствуешь? Изволь, я тебе расскажу про мой багаж. Вот видишь? Корзиночка маленькая, старенькая, перевязанная старенькой же разлохматившейся веревкой. Тут — моя еда. Ты вот ешь осетрину, а я вот посиживаю и курю. В стакане чая себе отказываю. Буду в вагоне из чайника пить. Ты хочешь знать, что в узле? Изволь. И это любопытство твое удовлетворю. В узле — две подушки и одеяло. Одеяло — без пододеяльника. А на подушках — наволочки грязные. А вот в этом ящике — запасная нога моя. Лишняя. На всякий случай. Вот сейчас, опираясь на палку, я пойду за носильщиком. И ты, быть может, догадаешься, если наблюдателен, что одна нога моя — деревянная. Кровь на войне за тебя, холуя, проливал. Чтобы ты свою осетрину мог спокойно жрать. Так-то, братец. Где ногу потерял? А на что тебе это нужно? Потерял, и концы».
Седельников любил вести такие разговоры. Ему нравилось сидеть на вокзалах, в фойе кинематографа, на бульварах в своем городе и думать: вот он сидит один, мимо проходят люди и видят, что человек молчит; прищурился, смотрит на свет божий и молчит. А человек совсем не молчит. Он ходит и не кланяется, а знаком со всеми и беседует со всеми: и с буфетчиком, и с протоиереем, и со смотрителем ночлежного дома, и с кассиршей кинематографа. Он может, если захочет, поговорить и с губернатором, и с архиереем. Может написать письмо даже министру, — кто ему запретит? Разве человек сложен? Всякого можно скоро разгадать: все по утрам пьют чай или хотят пить чай; все между двенадцатью и шестью обедают; все спят, — спят обязательно все: без сна человек жить не может. Все видят сны: кому снится пища, кому — ордена, кому — женщины, кому — лошадь. Ему, например, Седельникову, всегда снится утро мая. Одинаково все, за малыми исключениями, любят женщин. Одинаково все, за малым исключением, боятся смерти.
«Все вы одинаковы! — наставительно говорит людям штабс-капитан. — Вот и вы, сидящие сейчас в зале первого класса. Зачем вы в Москве? Сейчас вот вас здесь человек тридцать восемь. Вы сейчас кушаете, пьете чай, в уме подсчитываете ваши дорожные расходы. А придет такой час, — и все вы будете спокойненько лежать головами к востоку. Все! Ручки вам сложат чуть повыше животика. Ножки обуют в туфельки, — в этакие маленькие, на картонных подошвах, чтобы легче было шагать по горним селениям. А вот попа того, который для желудка пьет ессентуки, оденут в золотую ризу, положат на грудь книгу, закроют лицо вышитым бархатом и над самим ухом будут читать ему евангелие. И удивится мертвый поп, когда услышит евангелие, и подумает: откуда, мол, льются такие прекрасные слова? Откуда такая светлость? Почему в жизни своей я этих слов никогда не слышал? И неужели их теперь читает знакомый дьякон Степан?»
Седельников засмеялся и продолжал свою воображаемую речь.
«Подойти бы к нему и надоумить человека: «Батюшка, — сказать бы, — почто столь много печешися о здравии своем? Посмотри, к чему ведешь ты дело свое. Борода у тебя роскошная, и подтеков под глазами нет, значит, почки твои очень хороши. Губы твои — красные, зубы твои — белые — значит, и все внутри тебя хорошо. Готовишь ты из себя свежий и вкусный кисель для земельных властителей. Стоят ли они, червячки, того внимания?»
Седельников потихоньку смеялся и ясно видел, как человек, уже покончивший с осетриной и теперь доедавший маленькие соленые огурчики, осторожно взглядывал на него.
«Смеюсь? — внутренне рокотал Седельников. — Смеюсь? И буду смеяться. Думаешь, что сумасшедший? Думай. Ничем не рискую».
На платформе один раз ударили в колокол. Швейцар, желтолицый, болезненный, с отекшими, видимо, ногами, провозгласил на всю залу каким-то колючим, скопческим голосом:
— Пер-рвый звонок! Рязань, Козлов, Ростов! Поезд стоит на первом пути!
И сейчас же подошел к Седельникову носильщик и, вытирая руки о фартук, сказал:
— Удачливо вам вышло. Маленькое купе-с. Двухместное. Беспокойства будет не весьма.
— Ну, проводи, — ответил Седельников, и, упираясь в палку, — эх, добрая палка! — поднялся. — Ну, вот, — говорил он, прихрамывая, и — прощай, Москва, прощай, златоглавая! Спасибо за хлеб, за соль. Накормила на мои деньги, матушка! Походил по театрам, посмотрел соборы, памятники, а теперь — домой!
Седельников жил на юге, в маленьком заштатном городке, где у него была сестра, был свой домик, доставшийся от отца, где он когда-то, приезжая из училища, был первым кавалером и покорителем сердец и где теперь по вечерам, особенно зимним, была такая длинная, особенная, молчаливая скука.
Подниматься по лесенке вагона было трудно; деревянная нога плохо сгибалась, — нужно было подтолкнуть ее рукой и в то же время ухватиться за перильца, а перильца были железные, холодные, настывшие.
Седельников, чтобы предупредить смех носильщика, сказал:
— Ножка-то, брат, не своя. Лесом подарена. Мою ножку посадить в землю, — яблоки вырасти могут. А ту-то, кожаную, мамашину, японцы с кашей съели, — подай им бог побольше здоровья!..
А носильщик, улыбаясь, помогал и говорил:
— Это еще — не горе, а полфунта. Других-то япоши в сырую землю отправили.
Седельников взобрался на площадку, ответил ему в тон: «Вот тебе и полфунта!» — и дал ему вместо тридцати полтину: такой хороший был мужик этот носильщик; такие светлые глаза были у него, так они ясно смотрели, — синие с черными крапинками.
Было холодно, но уже чувствовалась весна: четко яснела даль; начинался март. На платформе резко легли тени, и видно было, как темная полоса хочет срезать полосу света, как тень грядущего вечера пожирает свет дня. Идет человек по платформе, белый и свежий; вошел в тень — и сразу постарел лет на пять. Вышел на свет — и опять прежний, и опять на щеках проступает румянец.
«А я — все в тени!» — подумал Седельников: и вдруг по-старому сжалось сердце и вспомнилось, как ушла от него Фрося, два года жившая с ним как жена; как пропали поглощенные какой-то тенью связи с товарищами; как все больше и больше оставался один; и только в снах еще видел светлое утро мая и бывал в хороших компаниях. Только во сне карманы бывали набиты золотом; только во сне кипело в стакане вино; только во сне улыбалась ему прекрасная дама, которую Фрося, стоя на коленях, одевала в бархатное платье.