— Нет, он большой! — легкомысленно отвечает Левка, показывая на Мишеньку.
— Ишь ты фокусник какой! — обижается сразу Васильевна и на Левку смотрит косо. — Даве был маленький, а теперь вот сразу вырос…
Она обнимает Мишеньку, как будто коршун Левка может больно клюнуть его.
Васильевна не любит ни француженок, ни немок: лопочут — не разберешь что, детей не любят, все хи-хи-хи да ха-ха-ха, а жалованья получают рублей по сорок, на всем готовом.
Ребята, оставив Мишеньку в покое, сошлись в кружок. На солнце жарко, то ли дело стоять под каштаном? Тень такая, будто по земле вода разлита.
— Я уже цифры учусь писать, — говорит Левка и вдруг предлагает: — Хотите, научу вас?
Все хотят, все с восхищением смотрят на мудрого, великого Левку.
Левка схватывает какую-то палочку и начинает чертить на песке, пыхтит, старается, — и вдруг, кончив, говорит торжественно:
— Готово! Нарисовал! Четыре. Это цифра — четыре. А если посмотреть на нее вверх ногами, то она похожа на стуло… Если похожа на стуло, — учит Левка, — значит, правильно.
— Не стуло, Левочка, — поправляет, картавя, гувернантка, — а стуль.
— Ну, стуль, — огрызается Левка, — все равно.
II
По соседней аллее, тенистой, прохладной, с густой каштановой крышей, лениво идет высокий человек в светлом костюме и желтых башмаках. Он молод, красив, губы — красные, на шляпе лента с полосками. Идет, постукивая тросточкой и движением руки делая полукруг.
Васильевна видеть не может этого человека, не любит, отворачивается.
«Леший бы тебя поймал за ногу!» — недоброжелательно думает она.
Она знает, зачем он явился в сад и кого ждет, и снова ее рука, защищая, обнимает Мишеньку, как будто и здесь ему грозит большая беда.
— Явился, окаянный! Рано пришел, шут! — шепчут ее губы, и сердитые дальнозоркие глаза следят за каждым движением молодого человека.
А тот дошел до конца аллеи и оглянулся. Пришел в цветник и опять оглянулся.
— Придет, не бойся! — сама с собой, по-прежнему недоброжелательно, разговаривает Васильевна.
Проходит пять, десять минут, и правда: вдали, на первом повороте от главной аллеи, показывается женская фигура. Знакомая шляпка с черным пером, знакомая походка.
— Не вытерпела! — почти вслух, забыв и француженок, и немок, говорит Васильевна и, обиженная, гладит Мишенькину щечку, как будто и он обижен, и приговаривает: — Миленький ты мой! Болезненькой! Доля твоя — хуже сиротинушки!
Это пришла Мишенькина мать, Евдокия Алексеевна, красавочка Душенька, как называют ее все знакомые. И хотя муж ее, адвокат, жив и здоров, и каждый год ездит в Ессентуки для уменьшения в весе, и все живут вместе, и вместе ходят в театры и на музыку, и дом роскошный, и доходов в год тысяч двадцать, и у окна около парадной висит вогнутое зеркало, чтобы видно было, кто звонит на пороге, — Васильевне Мишенька кажется сиротинушкой, и, как обиженному, как заброшенному, гладит она ему щечку и говорит нежные, уменьшительные словечки.
Идет, держа на плече японский камышовый зонтик, Мишенькина мать. На ней белое платье, купленное, когда ездили за границу. Висит на шее у нее любимый медальон с накладными, крест-накрест поставленными буквами. Васильевна отлично знает этот медальон, никогда не раскрывающийся; знает, что в нем, только для приличия, портрет мужа, еще молодого, еще тонкого, стройного. Теперь он размяк, каждый день с горячими калачами ест по полуфунту икры, а прежде и на него любо было поглядеть всякой женщине.
Идет Мишенькина мать. Васильевна знает все, что делается в доме. Она знает, что сегодня с утра был приготовлен голубой, новый корсет. Хорошо видят и все понимают дальнозоркие, острые, с маленьким зрачком, глаза.
Идет она не той походкой, какой ходит дома, по высокой зале, когда тоскует и, закинув руки за голову, тихо напевает что-то вполголоса. Она теперь стройна, и кажется, будто никогда не рожала и ничем не мучилась. В белом платье она похожа на девушку. И глаза смотрят иначе, чем дома — на картины или на ноты, когда играет. Нянька понимает, что это она зачуяла любимого.
Издали ее заметил красивый человек и весь подтянулся, подобрался, сделался еще стройнее, перестал размахивать палочкой, пошел к ней навстречу, лицо его радостно.
Видит Васильевна каждый день, как встречаются они, как целует он ее руку, туго затянутую в перчатку; видит, как вспыхивают и не умеют скрыть радости ее глаза.
— Ну, конечно! — враждебно бормочет про себя Васильевна. — Здрасте-здрасте! Как поживаете? Как ваше здоровье? Какая сегодня погода!
И, словно жалуясь, вдруг обращается к Мишеньке и гладит его шершавой коричневой рукой по щечке:
— Милый ты мой! Болезный ты мой! Сиротинушка ты мой! Папенька твой человек хороший, добытчик, день и ночь о судьбе твоей промышляет, деньги тысячами волокет: и картинок хороших накупил, и зеркалов от полу до потолка, и люстры раззолоченные, как в церкви. До двух часов ночи, промышляючи-то, сидит, и с народами разными разговаривает, и по телефону… А маменька твоя… Эх! Прости ей господи!
И опять с сокрушением смотрит старая нянька в противоположную сторону сада и видит, что «они» пошли в нижний сад, и опять вздыхает:
— Думаешь, там никто не увидит, бесстыдница? Увидят, увидят… Спрятаться хочешь?.. Не спрячешься; от людей не спрячешься…
…Солнце переваливает за полдень; кажется, что где-то накаливаются миллионы печей и обжигают землю. Француженки спрятали лица за вуали, немки побагровели, но все еще вяжут, и все больше и больше вырастают в их коротких пальцах синие петухи. Дети приумолкли, захотели есть, даже Левка осовел и уже не с прежней радостью глядит на свет божий.
Тихо поднимается с своего места и уходит Васильевна, держит Мишеньку за ручку, и идет он за нею, как безбородый гном, с грустными, большими, редко моргающими глазами: ножки у него слегка искривлены, поверх коротких чулочков видны бледные, синие, дряблые жилки; еле плетется он, склонив набок тяжелую головку, по желтому, туго утрамбованному тырсу.
Из тени выходят они на тротуар, от асфальта еще жарче, совсем трудно идти Мишеньке: нянька кряхтит, поднимает его и усаживает в изгиб правой руки и несет, перебирается через дорогу на другой тротуар, туда, где тополи. Прикоснулся Мишенька головкой к ее голове, и обливается у старухи сердце жалостью: такая жара, а щечки не разогрелись, глазки не заблестели, губки бледненькие и по краям будто синим шнурочком обведены.
— От нелюбимого рожден, бедненький мой! Батюшка! — бормочет Васильевна, целует Мишеньку в губки, и тихонько, движением губ, отвечает он ей, и этот чуть слышный поцелуй до слез трогает душу — и чувствует она, что нет ничего на свете дороже этого Мишеньки, что навек он привязал ее к себе своей тихостью, болезненностью, поцелуями, безмолвием, медленными взглядами.
Особенно дорог ей Мишенька темными ночами, когда все спит, когда Мишенька в своей белой кроватке с высоким пологом лежит навзничь и глаза его, спящие, полуоткрыты, и от этого берет жуть ее, старуху, и кажется тогда, что в комнате происходит чудо, и спящий мальчик видит его, видит не сон, а будущее, то, что скоро случится в их доме, и это не похоже на обычные видения. Никогда не разбросается он ручонками, не забормочет спросонку, не улыбнется, — лежит тихий, недвижный, чуть заметно дышит, и не снятся ему ангелы, залетающие в пазуху.
Странные ночи в их доме, неспокойные, не такие, как у всех людей. Шуршат в темноте не то беды, не то печали, не то еще какие предзнаменования, и не отогнать их молитвой. И опять бормочет тогда старуха:
— Ох, доходишься ты, мать, со своим зонтиком! Ох, доходишься!
Придя домой, долго стоят в темной передней, отдыхают от жары. Васильевна сажает Мишеньку в высокое креслице, сама идет на кухню. Дом хороший, высокий, прохладный. Затворены стрельчатые ставни. Таково-то хорошо идти в полутемноте, в прохладе… Не хочется на дачу от такой благодати ехать, а ехать скоро: уже принесены с чердака чемоданы, свежей бумагой выложены корзины.