Я перебил его:
— Но позвольте заметить, профессор, если и вы только, так сказать, имитировали ваше отношение ко мне, то и вы — актер первоклассный.
— Я актер, — согласился профессор, — я хороший актер. Это я знаю.
Я обозлился.
— Может быть, — сказал я, — и эти слезы, которые вот только что катились по вашему лицу, — тоже бутафорские слезы?
Профессор испугался и полез за платком.
— Разве есть слезы?
— Есть.
Профессор торопливо стирал слезы платком. Я почему-то в это время все внимание устремил на инициалы платка: там стояла буква А, «значит, женин платок», — подумал я.
Утерев лицо, профессор сказал:
— Знаете что? Знаете, что я надумал? Вот этот торт, — и он показывал мне круглую коробку, словно демонстрируя торт, — роскошный, я вам скажу, торт… Можно сказать, замечательный. Двадцать лет, каждое воскресенье, я заказываю его жене своей бездетной, Анне Михайловне. Кондитер, Егор Васильевич, за это время сделался моим другом, и я иногда беру у него деньги взаймы. А он просил меня даже в кумовья к нему пойти…
Профессор так торопился говорить, словно была опасность, что я уйду.
— Да-с, и вот, видите ли, — захлебывался он, подыскивая следующую фразу, — так вот… Прошу вас… убедительнейше прошу, пошлите его вашим девочкам. Право, а?
И профессор снизу вверх просительно заглядывал мне в глаза.
А день, как цветок, с каждой минутой расцветал все больше и больше, великолепие его сделалось все выше и торжественнее; по тротуару, огибая нас, как вода — камни, текла живая человеческая волна, и все люди, сразу, вдруг, стали казаться мне веселыми и радостными. И профессора, этого замечательного актера, хотелось погладить по волосам, сняв с них кругленькую, потертую каракулевую шапочку. Его предложение послать торт детям показалось мне таким простым, таким ясным, таким человеческим, что стало весело и хотелось только улыбаться.
«Какими переливами может играть жизнь!» — стояла в голове одна только мысль в то время, как я говорил:
Что ж? Великолепно! Пошлем! — и вдруг вспомнил: — А Анна Михайловна? Она что скажет?
— Ах, боже мой! — поморщился профессор: — Анна Михайловна, Анна Михайловна! Если Анна Михайловна посидит одно воскресенье без торта, — наша планета не остановит своего движения.
— Великолепно! Если так, то посылаем торт! — говорил я, принимая из профессорских рук тяжеловатую коробку. — Торт, говорите, мокко? Три с полтиной стоит?
— Ей-богу, три с полтиной! — вдруг тенорком взбо-жился профессор, и мне показалось, что вот он сейчас, в доказательство своей правоты, перекрестится на святую Екатерину маленьким крестным знамением: — Три с полтиной!
Профессор смотрел на меня и смеялся мелким, старческим смешком, и на глазах его, я ясно видел, показывались уже радостные, радужные слезинки.
И подумал тогда я: есть в сердце человеческом две чаши слез: одна полна слезами радостными, другая — до краев налита слезами печальными. Умирает человек и оставляет на земле одну чашу печальную, вероятно, всегда пустою. Бывает ли так же опустошена чаша со слезами радости?
Мне было весело, а профессор, сдав торт, засуетился, сел на извозчика и уже, когда экипаж тронулся, крикнул:
— А когда поедете на юг, то поцелуйте их: Колокольчика и Елочку.
— Ладно! — опять густым басом сказал я, чувствуя, как на душе моей становится все веселее и веселее: день, снег, далекое небо, румяные девушки, зеркала магазинов, фасад церкви, а в руках — торт.
И я громко сказал, удивляясь:
— Торт! А? Каково!
Сказал так громко, что проходящие оглянулись.
Когда я дома раскрыл коробку, то торт оказался целым и невредимым. Я тщательно переложил его тонкой бумагой и на другой день отослал по назначению.
На днях я получил ответ.
На листке, вырванном из ученической тетради, по косым голубоватым линиям, крупными, не закругленными буквами, было написано:
«Милый папочка! Извини, пожалуйста, что мы тебе давно не писали. Все некогда было: учились. А когда нас распустили, то мы забыли. Торт твой был очень хорош, все ели, и всем было вкусно. Спасибо тебе, что ты не забываешь нас, детей своих. Когда еще будешь посылать, то клади в хороший ящик».
Это были письмена старшей.
Немножко ниже стояли каракули младшей:
«И я тебе кланяюсь, — выводила она, и каждая буква была почему-то похожа на куклу, — пришли еще пирогов Этот съели. И пришли еще рубль денег. Потому что на дело нужно».
Внизу стояла торжественная, как на манифесте, подпись.
Делать нечего. Сходил в кондитерскую. Сходил на почту. Заказал торт, послал рубль.
Раз на дело, — что ж тут еще разговаривать?
Путь звездный
I
В городском саду, на детской площадке, около гигантских шагов, сошлись после полудня маленькие Петровы, Щербенины, Васильковские. На одной скамье в ряд, как воробьи на проволоке, сидят француженки, тараторят, вспоминают Париж, Лион и своих бедных матерей. Немки образовали другой кружок, свой, подобрали ноги под туго натянутые юбки и молча, торопливо, опустив носы, вяжут из гаруса кто шапку с кисточкой, кто петуха на чайник. Отдельно от всех, в платочке, в белом фартуке, сидит Васильевна, около нее — Мишенька.
Мишенька — бледный, больной мальчик с большой, неправильной головой, с широко расставленными, печальными глазами. Всякий думает, глядя на него, что мальчик этот — не жилец на свете. С детьми играть Мишенька не любит, да и не может: бегать ему трудно, мешает тяжелая голова, и потому всегда он около няни, стоит, прислонившись к ее колену, она тихо гладит ему нежные, тонкие волосики, говорит ему что-то неразборчивое и ласковое, а он посматривает, как другие ребята бегают на гигантских шагах, играют в разбойника и городового, ловят мяч и орут во все горло и обдают друг друга песком. Если никого нет и Мишенька один, тогда он тихонько ходит по аллеям, серьезный, маленький, похожий на гнома без бороды, и, с трудом наклоняясь, собирает в тележку упавшие листья.
Утренняя поливка уже просохла, образуется пыль, и мадемуазели, закрутив веревки вокруг столба, запретили беготню на гигантских шагах. Ребята играют в колдуна, делают страшные, выпученные глаза, разговаривают страшными голосами; когда идут друг на друга — растопыривают пальцы, прыгают, стараясь походить на чертей, но вдруг Лева сразу соскучился и объявил:
— Я не боюсь колдуна.
Колдун обиделся, сел на лавочку и затянул:
— А если та-ак… То я играть не хочу-у…
Лева, не обращая внимания на протест, предлагает:
— Давайте хвалиться!
Это сразу принято, все собираются в кружок и начинают:
— А мы сегодня в монастырь поедем после обеда!
— А мы в поле…
— А мы дальше поля.
— А я скоро именинник.
— Вре-ешь! — говорит завистливый Левка.
— Правда! — отвечает именинник. — И еще вот что: за меня Соня позавчера замуж выйдет. Она говорит: у вас хорошо, у вас дома жилеток мно-ого!..
Тихо, не моргая, смотрит на них Мишенька, серьезный, неулыбающийся; прижался к старухе: прекрасны его глаза, — глаза матери, родившей единственного, скорбного, больного.
Левке скоро надоедает хвалиться, потому что больше его и лучше его все равно никто не похвалится: он и под облака взлетит, он и хвост вырвет у губернаторского павлина, он до фруктовой будки на одной ноге проскачет, — он может сделать все, это решено, это бесспорно, Левка — царь. Вдруг Левка видит Мишеньку, о чем-то на секунду задумывается, подходит к нему и говорит:
— Ну, иди к нам играться! Принимаем тебя!
Мишенька жмется к колену еще ближе, молчит, и Левке отвечает за него Васильевна:
— Нет, господин, сегодня мы к вам уж не пойдем играть!..
— Почему? — задорно спрашивает Левка.
Левка — маленький, толстенький, румяный. Золотые его волосы кудрями выбиваются из-под матросской шапочки, а нос — как пуговка.
— А потому, — отвечает Васильевна, — давеча вы сказали, что мы маленькие и что вы нас в свою компанию не возьмете.