…Кровь льется из сердца. Слезы льются из глаз. Ах, эти слезы! Иногда их камнем не вышибешь, а иногда они сами льются, и ничем их не сдержишь, и их много: их хватит до самого утра.
Ослабли руки. Поникла голова.
А мать что-то говорит во сне. Как будто ругает Пасква-лино.
— Пасквалино, Пасквалино, важный Пасквалино! Хоть бы ты пожалел, хоть бы ты слово сказал! Одно только слово! Я бы за тебя вышла замуж, и был бы ты хозяин отеля и сам бы бил маленьких мальчишек!.. — шепчет Еленучча…
Следы вчерашнего
I. Длинные мундштуки
В зале: на пианино, на подсвечниках и в пепельнице, похожей на лапоть, — всюду лежат длинные, белые бумажные мундштуки от докуренных папирос. Такие гильзы в табачных магазинах называются «графскими». Эти папиросы курит один мой знакомый, начинающий писатель, который иногда, большей частью перед вечером, заходит ко мне за советами.
Вчера он сидел у меня, убитый горем. Нагнувшись, закрыв лицо руками, он говорил, и голос его был глух:
— Боже мой! Боже мой! Если бы вы знали, как мне тяжело! Как мне тяжело! Капля за каплей я собирал в своей душе эту драгоценную, душистую жидкость! В праздничный день я наполнил ею серебряный сосуд и понес ему. А он… а он посмотрел на меня презрительно и толкнул сосуд ногою, — и полилось все это, что я собирал годами, — полилось на землю… Если бы вы знали, как я страдаю!
Я лежал на диване, и слушал, и думал о том, что написано в его рукописи. Эта рукопись мне известна. Восемь раз она переписана, переписана левой рукой, потому что этот еще ни разу не напечатанный писатель болен атрофией и не может писать правой. Мне казалось, что у него есть талант. Рассказ его в некоторых местах мне нравился: была в нем и наблюдательность, и способность изобразительности. По моему совету он послал его известному писателю. И вот вчера рукопись пришла обратно. Наверху, около заглавия, красным карандашом было написано одно только слово: «Малограмотно».
— Разве я посылал ему, — говорил молодой человек, не отрывая рук от лица, — за тем, чтобы узнать, грамотен я или неграмотен? Если бы мне нужно было знать это, я пошел бы ближе, в гимназию, к учителю словесности. А не к нему. А я пошел к нему за тем, чтобы узнать, есть ли у меня талант, — талант, да, а не грамотность. А он — «малограмотно».
Начинающий писатель нервно подернул плечами, встал и так же нервно прошелся по комнате и вдруг усмехнулся.
— И на кой черт он мне нужен? — вдруг другим тоном, дерзким и вызывающим, сказал он. — На кой черт мне нужны его слова? Я и сам знаю, что я — талант! Сам знаю! Без вас! И все равно я буду писателем! Буду! Я стал на этот путь, и сам сатана не столкнет меня с него. Да, но… но все-таки…
И голос молодого человека снова упал и задрожал… Он стоял ко мне спиной, и я только чувствовал, что на глазах у него, как первые звезды в весенний вечер, выступили слезы.
— Но все-таки… — тихо повторил он, — мне тяжело… Очень тяжело!
Он взял свою рукопись, писанную левой рукой, и не моргая долго всматривался в заголовок, где ярко светил красивый, четкий карандаш.
…Этот писатель все время курил папиросы, у которых были очень длинные мундштуки, — они теперь торчат всюду: и на пианино, и на подсвечниках, и в пепельнице, похожей на лапоть…
II. Письмо
Когда наступает осень; когда небо, как ведьма, из красавицы превращается в злую старуху и целыми днями брюзжит и не знаешь, когда придет конец этому; когда злее и раздражительнее становится обыватель, запертый в своем скучном и сером городе; когда отовсюду выползают и начинают ворчать старики, — плохие провинциальные старики, уже умирающие и еще не знающие, что такое смерть; когда адвокаты, самые интересные люди в городе, идут в клуб, играют и за весь вечер проигрывают в стукалку по три с полтиной; когда отовсюду ползет скука и жизнь делается противной и омерзительной, — тогда Анин зажигает лампу, открывает средний ящик стола и достает оттуда письмо.
Это — длинный, мудреный листик, который посылается без конверта и склеивается по краям. На обратной стороне, рядом с круглыми почтовыми штемпелями, тянется адрес, который говорит, что письмо это когда-то пришло из Москвы в Петербург, на Гороховую улицу, в Графские меблированные комнаты, в номер 8.
В этом письме мелким, без нажимов, почерком написано:
«Как быстро все прошло. Так много хотелось сказать, спросить. Ты поторопился со своим отъездом. Тебя тянуло в Петербург.
В этот приезд ты уже не замечал моей любви. Ты забыл лето и далекий город. Ты забыл, как мы каждый вечер уходили на полотно, спускались с высокой горы, ложились на зеленой траве.
Небо было всегда ярко, и я уверяла тебя, что в северном венце справляют праздник: играет музыка, горят ярко свечи, пестреют бархатцы, алеют георгины.
Ровно в одиннадцать часов начинало слышаться глухое, отдаленное гудение, дрожала земля: это пролетал поезд, который потом и тебя, и меня унес сюда, на север, в чужую жизнь. На повороте, возле балки, мелькал в последний раз цветной фонарик, и мы снова оставались одни, и опять темная ночь была нам ласковой матерью.
Раз ты, поднявшись на локте, прислушался к музыке, которая неслась с горы, из города, вероятно, из какого-нибудь сада. Солдаты, вероятно, играли громко, грубо — но сюда, до нас, долетала мелодия нежная и широкая, которая родилась у автора ночью, быть может, среди слез и печальных поцелуев.
И ты сказал:
— Я не знаю, как называется эта музыка. Но я, вот сейчас, посвящаю ее тебе, этой ночи, этому небу. Где бы, когда бы я ее ни услышал, — буду думать о тебе, вспомню эти теплые вечера, вспомню твои глаза, твою улыбку, — всю вспомню тебя, мою зорю ясную…
А огоньки, которые я тебе проспорила? Как мне нужны были тогда, одним утром, огоньки! Непременно те самые, что растут в городском саду, в цветнике, под высоким фонарем. Рано-рано, сначала по спящим улицам, потом по росистым аллеям, я бежала к дому садовника, — садовник еще спал, и мне хотелось постучать в решетчатую закрытую ставню и тихонько-тихонько сказать ему:
— Садовник, встань. Мне нужны цветы для моего милого. Мне нужны те огоньки, что растут в цветнике, под высоким фонарем.
Хотелось сказать это тихо, чтобы не разбудить жену его, — и я побоялась, и не постучала, и не сказала.
Пришлось терпеливо, дрожа от утреннего холода, сидеть на влажной еще скамейке, пока проснулся и вышел из дома сам Карл Борисович, еще заспанный, еще неумытый и серый. Целый час он не соглашался резать огоньки под фонарем и говорил, что по контракту с городской управой он имеет право продавать цветы только из оранжерей, — и все-таки мальчик принес тебе проспоренные огоньки из-под фонаря и потом вечером ты сам видел следы преступления Карла Борисовича…
Письмо длинно, и я, чувствую, пишу то, что ненужно…
Люблю ли я тебя? Не знаю. Но я так жду, когда наступит скучный московский вечер и сквозь двойное окно будет слышен тихий монотонный звон к вечерне. Я тогда не зажигаю огня. Я ложусь на диван, закрываю глаза и вижу яркий северный венец и слышу, как дрожит земля под пролетающим поездом.
Двенадцать уже пробило.
Где-то, за океаном, за высокими горами, за глубокими синими реками рождается день, который не несет мне ничего нового.
Прощай. Письмо и длинно, и неразборчиво…»
Когда Анин перечитывает по памяти это письмо, то перед ним оживает далекое теперь, задумчивое, уже страдавшее лицо с глубокими темными глазами, с волной волос, спадающих на угловатые, девические плечи…
И исчезает осень; и опять роскошной, синеокой красавицей раскинулось небо, и нет раздражения на этот глупый, глухой провинциальный город, где живут старики, не умеющие сказать, что такое смерть, и адвокаты, проигрывающие но три с полтиной в стукалку и считающие это таким событием, о котором можно проговорить с женой всю ночь до зари…