Вышел, на ходу застегивая пиджак. Стал около своей любимой, что-то говорит ей, что-то, улыбаясь, показывает ей, и вдруг тихо обратно в сад падает с балкона маленький камушек.
Еленучча закрыла лицо руками; слышит, как заскрипели зубы. Надо стиснуть их еще крепче, пусть они, острые, глубже вонзаются в десны, иначе же можно крикнуть, крикнуть на весь остров; можно упасть на траву и вырвать все свои волосы.
Слышно: вот еще падает камень, — другой. Еще падает камень, — третий. Он подобрал их, — все камушки, которые она бросила.
Как было это, вероятно, смешно! Он, конечно, рассказал русской синьоре:
— Это бросает их маленькая итальяночка, дочка моего хозяина. Вся беленькая такая. Она влюблена в меня. Но я, конечно, ее не люблю.
— Ты бросишь ей эти глупые камни обратно? — спросила, конечно, русская синьора.
— Брошу, конечно!
— Пусть она, маленькая и глупенькая итальяночка, знает, что ты любишь только меня.
— Пусть знает.
— А ты ее не целовал?
— Ну, что ты? Буду я целовать какую-то девчонку!
— Мне рассказывали, что здесь, на острове, есть какая-то беленькая королева. Дочь содержателя отеля. Ты ее не знаешь?
— Знаю. Это дочь содержателя другого отеля.
— Ты только меня любишь?
— Только тебя.
Летит сверху еще один камушек. Упал и умер. Завтра с дорожки сметет его в траву Пасквалино. Обиженный посланец!
Слышен тихий разговор, тихий смех. Если говорят или смеются, то смотрят друг на друга. Если молчат, — смотрят на море. А на море — бессонница: светит луна, щекочет светом волны; собрались теперь около острова рыбы из Неаполя, из Искии, из Прочиды, из Сорренто, справляют бал, обсуждают свои дела.
И опять тихо падает с балкона камушек, — последний, — и звук этого падения внезапно просветляет ум: слава богу! Все ясно. Что говорить о любви? Нет любви. Еще болит сердце? Но Еленучча думает, что оно уже не болит.
— Какое счастье! Какое счастье! — быстро, быстро шепчет, утирая глаза, Еленучча. — Какое счастье! Уже не болит сердце. Уже снова весело. Снова хорошо. Снова я — прежняя девочка. Снова завтра поплыву с подругами в море.
Она теперь уже никогда не уйдет от них. Будут, как стая рыб, гурьбой ходить по острову. Она будет царевна, они — фрейлены. Она будет хорошо с ними обращаться. Все будут смеяться и радоваться.
«Только нужно сделать это. Это нужно сделать. Непременно!»— думает Еленучча, и сама еще не знает, как «это» сделать.
Она тихо идет к забору.
— Нужно тихо, тихо! — ободряет она сама себя, осторожно раздвигая кусты. Оглядывается: все стоят. Молчат. Смотрят на море.
Около забора есть куча увесистых камней, похожих на большие вытянутые пули, — привезли их с моря еще весною, — поправлять дорожки, обкладывать клумбы. Еленучча приползла к ним, нагнулась и в темноте выбирает, пробуя на вес то один, то другой: нужен такой, чтобы руке было хорошо держать его, чтобы удобно и цепко можно было держать его, чтобы ладонь хорошо и плотно могла зажать его. Примерила пять штук, шесть, — нашла такой.
«Вот он!» — думает Еленучча радостно.
Словно сделан по руке, холодный и скользкий, приятный.
Спрятала левую руку, в которой камень, за спину. Правою раздвигает кусты. Вытянула голову, прислушалась. Тихо. На балконе стоят? Стоят. Смотрят на море. Тихо.
«Поползу», — думает Еленучча.
И ползет на прежнее место затаив дыхание.
Теперь что-то говорит он, указывая рукой на море: жест плавный, покойный, будто читает стихи. Конечно, он говорит о море. Он говорит о том, как оно велико, как сине, как прозрачно, как бездонно, как одна и та же полоса его превращается то в серебро, из которого чеканят деньги, то в золото, из которого куют обручальные кольца.
Русская синьора слушает, что он говорит. Она не сводит с него глаз. Складки ее одежды лежат лениво, вся она ленивая, трудно ей стоять, устала.
«Слишком много целовались», — подумала Еленучча, и внезапно по всему телу как будто бы вскрылись раны, и было больно от них, и казалось, что течет из них кровь…
Ноют раны, болят, но сладка боль и жгуча.
«Ты недобрая, эта ночь, — думает Еленучча, — ты повела его к другой. Твои сестры, прежние ночи, были добрее и лучше. Первый раз, когда он меня поцеловал, была темная ночь. Пусть имя ей будет Еленучча. Помяни, господк, Еленуччу. Вторая ночь была светлее, вышел кусочек месяца, — эта ночь: Мария. А третья ночь, когда месяц был светел и когда нужно было прятаться под деревом, эта Анна. Вот мои три подруги».
Еленучча видит, как он берет ее голову руками, как долго смотрит в ее глаза и как нежно прикасается к ним губами: то к одному, то к другому.
Есть на земле любовь? Нет на земле любви. Болит сердце? Не болит сердце. Камень, что в руке, твердый. Он гладко поворачивается в ладони. Хороший камень. Еленучча тихонько, еле открывающимися губами, целует его, этот камень.
— Ага! Это они прощались!
Скоро утро. Она уходит. Неужели он не пойдет проводить ее, свою возлюбленную? И Еленучча упорно, пристально, как застывшая, смотрит в подъезд: не мелькнут ли там тени? Как долго они, влюбленные, медленно, лениво, прижавшись друг к другу, идут в темных коридорах, тихо, нога в ногу, спускаются по ступеням…
И время тянется долго, и они идут медленно.
Тихо, чтобы никого не разбудить, открывается дверь. Он — в своей проклятой, такой красивой шляпе, первый выходит из двери и оглядывается по сторонам: не видит ли кто? Нет ли кого в саду?
— Никто, никто не видит! — беззвучно, не шевеля губами, отвечает ему Еленучча, — В саду нет никого. Не беспокойся!
В темноту подъезда он сделал жест, означающий: «Никого нет. Иди».
Выходит она, закутанная в кружева; видна ее тонкая, худая рука, длинные пальцы, поддерживающие косынку. Из-под косынки выбились па лоб несколько прядей волос…
— Красива ты, — беззвучно, не шевеля губами, говорит ей Еленучча, — не спорю с тобой. Ты — королева.
Они идут к воротам. Ворота чугунные, решетчатые, и кажется, что на противоположной стене, залитой светом, кто-то начертил строгий черный узор.
Еленучча одной ногой выступает на освещенную дорожку. Он делает шаг к воротам, она смотрит им в спину, боится, чтобы не оглянулись, и тоже делает шаг к подъезду. Вот они проходят одно окно, другое. Вот третье. Он знает, что за этим окном спит она, Еленучча.
Неужели даже не взглянет? Неужели не вспомнит?
Все замерло в Еленучче. Куда делось дыхание? Расширились глаза, больно им, будто она, не моргая, смотрит на солнце, в сто раз большее, чем солнце, висящее на небе в летний день. Стынет рука, сжимающая камень, холодный камень.
Не взглянул. Прошел мимо.
Зажглось сердце. Опять загорелась огнем рука, в которой — холодный камень.
Открывают ворота. Спускаются по порожкам.
Еленучча взмахивает правой рукой: в ней — камень. Как хорошо видит глаз! Как широка его спина!
«Бросить ли?» — мелькнула в последний раз мысль, и не родилось в мозгу ответа.
Вдруг они остановились. Сейчас должны выйти на улицу. Там их всякий может увидеть, поэтому нужно проститься здесь. Тонкие руки высвободились из-под кружев, обвили кольцом его шею.
Темнеет сознание. Только ясно видна спина.
И больно, и какая-то сладость на сердце. И прекрасно видят глаза, и сильна занесенная вверх рука.
Он опять, как на балконе, берет руками ее лицо, любуется им и говорит, вероятно:
— Как красивы твои глаза!
И все сильнее делается рука, вернее, чем самые дорогие друзья, видят глаза.
Он целует ее глаза.
— Любишь?
Может быть, она крикнула это слово?
Потемнело на мгновение сознание.
— Трах!
В спину. Прямо. Хорошо.
Еленучча юркнула в дверь и, пригнувшись, побежала к себе.
В комнате тихо и темно. Слава богу, мать спит.
Еленучча скользнула под простыню, накрылась с головой, затаила дыхание. Тишина, тишина… Молчание. Идет время. Скоро утро. Кончаются ночные празднества. Расплывутся рыбы: кто в Искию, кто в Прочиду, кто в Сорренто.