Повернула Еленучча выключатель, и опять умерло все: провалилось куда-то, ослепло, упало в яму. В комнатах жарко.
«Пойду посижу в сад», — думает Еленучча и надевает туфельки, достает кофточку. Тихо, чтобы не скрипнула, отворяет она дверь и крадется по коридору. Надо пройти осторожно, чтобы не будить людей.
Вот контора. Вот столовая. Вот диван. Вот стол, на котором лежит книга для записи приезжающих.
Еленучча вспоминает, и от этого воспоминания почему-то хорошо делается на сердце:
— У него плохой почерк.
И кажется, что за это можно простить многое.
Отворяет дверь, и всю ее, как струей, обдает прохладой ночного сада. Хорошо! Хорошо вымыться воздухом. Вверху — небо, теперь такое заметное.
«Оно больше земли, — думает Еленучча, — походить бы по небу. А звезды — как цветы на стеблях. У бога — серебряные цветы. У бога — серебряный цветник. Богатый бог».
Сад спит, тихо опустивши листья. Где-то, в деревьях, спит попугай. У попугая бывают сны или нет?
Вдруг взгляд Еленуччи падает на балкон, и она, почему-то зажав уши, бежит в глубь сада.
— Не думаю, не думаю и не хочу думать о тебе, — шепчет она, — не хочу. Теперь ты — не мой. Теперь ты — чужой. Я не дам тебе поцеловать даже кончик своего мизинца… Ты мне не нужен. Уедешь в свою Россию, — я даже не вздохну, и не вспомню, и лист из книги, где ты записал свою фамилию, вырежу. Только чтобы отец не заметил.
Тихо в саду.
«Буду колдуньей, — думает Еленучча, — буду колдуньей. Заворожу цветы, пусть не спят. Вот эти. Я знаю, что вы влюблены в фиолетовые. Ну, как вам не поцеловаться? Спешите, пока ночь, пока никто не видит. Постойте, помогу!»
Видит красный цветок, срывает его и подносит к фиолетовому.
— Вот целуй скорее, пока жив еще! — беспокойно шепчет Еленучча. — А то к утру умрет. Целуй!
И кладет его на фиолетовые цветы.
Вдруг сразу что-то приходит в голову.
«Постой! — думает она. — Я же тебя!»
В саду, в углу, лежит куча камней: есть и большие, и маленькие. Ыпенучча выбирает маленькие и считает: раз, два, три… Взяла шесть штук: все такие хорошенькие, гладенькие.
Балконная дверь, та, на которую не хотелось смотреть, отперта. Кровать его — недалеко от двери.
— Ты спишь? — сама с собой тихо разговаривает Еленучча. — Так не дам же тебе спать. А проснешься — убегу.
И, затаив дыхание, бросила вверх один камушек: не попала. Бросила другой: ударился об решетку. Изловчилась, бросила третий: влетел в комнату, и не было слышно, как ударился об пол. Должно быть, попал прямо в кровать, в него, в спящего, — может быть, ударила? Ушибла? Только бы не в голову, не в глаз, боже спаси!
Отскочила назад в темную глубь сада, ждет: не проснется ли? Не выйдет ли на балкон? Нет, никого. Ни шороха. Спит. В такую ночь!
Подкралась опять, закусила губу, прицелилась и снова бросила камень. Этот стукнул, ударился обо что-то твердое: или об пол, или о спинку кровати, — кровать деревянная. И снова нырнула в черные тени, мешающие земле посмотреть на месяц, опять ждет, — никого! И опять вышла на свет, смелее бросила еще камень, пятый, шестой — теперь верен глаз: все летят в комнату. Теперь проснется. Теперь выйдет на балкон. Ждет Еленучча. Никого…
«Ну и спит! — думает Еленучча. — Ну и спит!»
И опять ей скучно, и надоела чернота сада: трава, цветы покрыты тенями, как черными простынями, плохо выглаженными, дырявыми. Небо, хоть оно и больше земли, и больше моря, а скучно. Скучно, так скучно, что ничего не поделаешь.
— Хоть бы кинематограф ночью был, пошла бы в кинематограф! — говорила Еленучча. — Но какой же ночью кинематограф?
Скучно. Решительно скучно. Хоть плачь.
Потом смягчается сердце. «Пусть себе спит, — думает она о русском, — может быть, много гулял, читал, или пришли посланные богом хорошие сны. Буду думать вот о чем, — решает Еленучча, — буду думать о подругах: о Марии, об Анне и Розалии. Все они — хорошие девочки. Все они, — лучше меня. Я напрасно, глупая, горячусь. Все они красивее меня. Сегодня я вообразила, что это меня хотели снимать англичане. Это они снимали Марию и Розалию. Все любят этих девушек. Если бы на моем месте была Мария, то разве этому русскому могла прийти в голову мысль: писать русской синьоре? Или бы спал он в такую ночь, когда в саду, в черной тени, сидит и который вот уже час ждет его Мария, — милая, славная красотка Мария?»
Долго сидит так Еленучча и то думает, то разговаривает сама с собой. Вдруг вся сразу вздрогнула:
— Господи! Неужели заснула в саду?
Откуда-то слышится тихий разговор, женский смех. Где это? Кругом никого нет. Неужели приснилось или почудилось? Вдруг кто-то толкнул: взгляни вверх. Взглянула.
Там, у него, на балконе, женщина. Вышла из комнаты и смотрит на море: оперлась на решетку. На ней длинное, плохо застегнутое платье; волосы наскоро собраны в большой узел; руки — белые: при лунном свете они кажутся выточенными из мрамора. Вся она грустная и красивая: смотрит на море.
«У него женщина. К нему пришла русская синьора», — думает Еленучча и боится, что кто-нибудь — сад ли, цветы ли, птицы ли, спящие на деревьях, — услышат ее мысли: все это теперь ожило: все смотрит, все слышит, все подползает к ней ближе, жадное, протягивающее лапы…
Она чувствует, что не может двинуться с места, что застыло все: пальцы, руки, ноги, шея… Потом только, немного спустя руки, слава богу, начинают трястись и верхние зубы не попадают на нижние: лихорадка.
«У него женщина…»
Какие еще слова остались в памяти?
«У него женщина…»
Как змея, она тихо, беззвучно переползает на другое место; тихо, без шороха, раздвигает ветви, ползет по кустам, по цветам, давит розы, тюльпаны: нужно, чтобы было видней, — смотрит вверх сухими блестящими глазами.
Проходит некоторое время, и Еленучча чувствует, что она, слава богу, выходит из оцепенения: вспоминаются другие слова и ползут в мозгу так же осторожно и тихо, как она — по розам, но тюльпанам.
«Это и есть та самая русская синьора, — будто молоточком кто-то настукивает в мозг, — в том письме она писала ему, что придет сегодня, и пришла. Пришла в тот час, когда все устали, когда все легли спать.»
Нельзя удержать зубы на месте: опять стучат. Еленучча стискивает их до боли, — тогда начинает трястись подбородок. Трясутся колени, хочется закрыть юбкой ноги, но юбка — коротка, не достает, — и холодно, холодно! Откуда такой холод в июньскую ночь?
Она его не любит, ей все равно, кто бывает у него ночью ли, днем ли, но ей холодно, как в ноябре, когда даже в Неаполе выпадает снег. Она схватывает рукой куст роз, и колючки, как змеиные языки, густо впиваются в ладонь, — в первый момент хотелось крикнуть от боли, но сейчас же, — как крадущийся вор шепчет молитву, — так зашептала и она:
— Это хорошо, Еленучча. Это хорошо, Еленучча. Не кричи. Молчи. Будь тихой.
Завтра на цветах видна будет кровь.
— Это ничего, Еленучча. Только молчи.
Завтра на дорожках сада, посыпанных белым песком, будут следы крови. Первое, что может всем прийти в голову, это будет мысль: здесь зарезали или тяжело ранили человека, — вот следы.
— Это хорошо, Еленучча. Пусть думают что угодно… Только сумей молчать.
Ломаются и никнут к земле тюльпаны. И кусты, рождающие белую сирень, будут в крови.
— Ничего, все ничего, — шепчет Еленучча, — я насажу цветов еще лучших, чем эти, но теперь нужно молчать.
Хорошо было бы проскочить теперь в комнату, достать самое толстое одеяло и укрыться с головой и лежать так смирно, чтобы дыхания не было слышно. Чтобы не было слышно, как они — он и она — спустятся по лестнице, как они — он и она — будут воровать у мраморной лестницы звук своих собственных шагов; чтобы не было слышно, как скрипнет, быть может, парадная дверь; как прозвучит последний, прощальный поцелуй.
Сухими глазами смотрит Еленучча наверх, на балкон. Редко, сами собой, моргают ресницы. Нужно сделать усилие, чтобы моргнуть.
— Ага! Вот и он!