Я вспомнил свою историю, которая до сих пор не имеет конца.
Москва!
Еще в вагоне я надел орден Славы и обе медали «За отвагу» и медали за Кенигсберг и за Ленинград и покатил в машине по милой Краснопрудной. Сидя рядом с шофером, я вдруг понял: тесно в моей груди, и не вместить ей никогда мою любовь к Москве, к этому незнакомому человеку, к жизни, ради которой мы пролили так много крови. Я так улыбался всю дорогу и так щедро угощал шофера папиросами, что, наконец, и у него, старого москвича, появилась плутоватая и косая улыбка.
Показался и мой пятиэтажный дом вдали, среди зелени Сокольников, и я почувствовал новый для меня острый укол в груди. «Сюда», — сказал я шоферу и большими глазами стал смотреть вперед — не увижу ли маму на улице или, может быть, у постаревших ворот, или во дворе, или у подъезда — и боль моя усиливалась.
И что-то прямо заныло глубоко во мне, когда я прижал ее, плачущую, после шести одиноких лет, седую, в аккуратно заштопанном платье.
Она взяла со стола кошелек, сшитый из белого холста, стала пальцами шевелить в нем свои трешницы и рубли. Я догадался, что она хочет купить для меня угощение.
Пока она, сияя и вздрагивая одним веком, раскладывала на выскобленной доске стола эти деньги, я распустил ремни на своем чемодане. Я выбросил из чемодана мешочки с мукой, рисом и сахаром — паек демобилизованного и, кроме того, подарки командования. Я достал для мамы жакет и юбку из черного шевиота и бросил на ее кроватку. Затем достал отрез на пальто, развернул кусок шелка и положил сверху пару туфель.
Через час мама была уже одета почти так же, как в тридцать девятом году, и я торжественно среди лета разжег печку на кухне и бросил в огонь все старье. Кончена война!
За обедом мать меня спросила, что еще лежит у меня на дне чемодана.
— Так, чепуха разная.
Я не сказал ей, что там лежало и для кого привез. Такие вещи вообще не говорят матерям, а я был единственным сыном у нее.
Я пообедал плохо, не так, как хотелось бы ей, и, сразу же встав из-за стола, сказал: ухожу на полчаса — и ушел в парикмахерскую. Я с трудом дождался очереди, но туалет мой затянулся, потому что я хотел явиться к ней с серьезным предложением, если она осталась верной. И нужно было, чтобы соседи и мать поняли, что пришел жених с фронта, заслуженный и не старый. А если кто-нибудь у нее уже есть, пусть ордена и погоны сержанта, блестящие пуговицы и прическа блестят еще сильнее и скроют от нее то, что ей тогда уже не нужно будет знать.
Из парикмахерской я бросился в метро. Мало мне эскалатора, который плавно влек меня вперед к моему разочарованию, — я побежал по его живым ступеням, и через минуту я впервые за шесть лет в подземном поезде летел по поющему туннелю.
Я позвонил два раза около знакомой двери. Никто не ответил. Я позвонил один раз. Вышел, напевая, полный молодой мужчина в синих галифе и подтяжках поверх белой сорочки, расстегнутой почти до пояса.
Я спросил:
— Мария Федоровна Сорокина здесь живет?
Он отступил в глубь передней и сказал:
— Войдите, пожалуйста.
Я вошел по-военному, чуя подвох. Он спросил:
— Вы кто будете?
— Знакомый ее.
— Так вы говорите Сорокина. Н-нет здесь такой фамилии, — он сделал ласковое и печальное лицо и даже склонна голову набок и, сунув руку за пояс брюк, стал медленно щупать живот.
Я прошелся по передней, и он следовал за мной в молчании. Я сказал, что не видел ее шесть лет.
— Здесь живут две семьи, — сказал он мне сзади. — Вы говорите, шесть лет? Так мы же въехали в сорок третьем, и квартира была опечатана.
— Вот оно что, — сказал я и, простившись с толстяком, уже не по-военному вышел, а он, проводив меня на лестницу, глядел мне вслед и все держал руку за поясом.
Если бы не было этой войны, то я, может, и разлюбил бы Машу за шесть лет разлуки. Ведь я очень легко был ею увлечен тогда, в восемнадцать лет. Ну, я мечтал о ней, ну, ревновал. С нею мы даже под руку не ходили, а ходили плечо к плечу, и только она держала меня за палец — сожмет его и посмотрит на меня, как заговорщица.
Но на войне, особенно когда нет фотокарточки и девушка не пишет, легкое увлечение переходит в тяжелую тоску и боишься: вот тебя убьют, и ты ее не увидишь.
У нее были подруги: Тамара, эта побольше, и Зоя — маленькая, обе похожие на ясноглазых мальчиков-братьев. Мы с нею так их и называли — Том и Заяц. Если бы ее не было, я любил бы только их.
Сначала их была троица. Но когда у нас с Машей начались многокилометровые прогулки по Сокольническому парку, те две сразу поняли и чуть-чуть отошли в тень.
Они все трое учились на одном курсе в техникуме. «Пойду к девчатам», — решил я.
Когда я позвонил у дверей квартиры, где жила Тамара, меня встретил дедушка в черном пиджаке. С головы его сбегали по щекам белые ручьи волос. Он держал в желтой, глянцевой руке знакомую мне латунную жаровню с песком. «Ага, значит здесь Тамара», — подумал я, потому что мать ее держала большого старого кота и зверь этот меня ненавидел. Ему и принадлежала жаровня.
Не ожидая приглашения, как в старые времена, я вошел в полумрак передней, и сразу с сундука на меня завыл огромный кот песочного цвета, и у него получилось вроде: «А-а, сколько лет, сколько зим!»
— Сколько лет, сколько зим! — сказал я, передразнивая кота.
Он раздулся еще больше за эти шесть лет, стал просто как морское чудо. Он увидел меня, вспомнил старую вражду и с этого момента не упускал меня из виду. Когда я подошел к нему, он воспрянул и жалобно закричал, махнув передо мной дрожащей лапой.
— Вы, э-э, к кому, товарищ? — спросил сзади меня дедушка с жаровней.
— К хозяевам этого кота.
— Я хозяин.
— Нет, хозяйка его — Варвара Ильинична.
— Ах, вы знаете Варвару Ильиничну! Проходите, пожалуйста. Нет ли у вас каких-нибудь вестей о них? Это их кот, но хозяева, как видите, уехали в Сибирь еще в сорок первом году, с заводом, и, знаете, запропали.
— А Тамара?
— Да, да, запропали. И завод там где-то обосновался, энский завод на энском месте, и они, кажется, не думают там о возвращении. Да.
— А Тамара?
— Тамара Сергеевна и уехала. Куда же мать без нее? Мать за ней.
— А Зоя?
— Зоя с ними уехала. Отец ее на фронте погиб. В сорок первом. Да, погиб.
— А Маша?
— Эту девушку я что-то не помню. Лизанька! — он открыл дверь в комнату, держа перед собой жаровню. — Ты не помнишь, кроме Зои, кто приходил к Тамаре Сергеевне? — Он вошел в комнату и повторил вопрос и через минуту вышел, уже без жаровни, с разведенными руками, высоко подняв брови.
— Да, да, — сказал он. — Никто не знает.
Я вышел из метро на станции «Сокольники» и через парк побрел домой. Дело шло к вечеру; в Сокольниках над темными прудами березы тяжело замерли в безветрии; прямая аллея, пересеченная корнями, напоминала мне тридцать девятый год, когда не я, а другой Владимир, восемнадцатилетний и беспечный, догонял здесь свою Федоровну, а она то и дело убегала от него.
Сокольники — такое место, где на каждом шагу зеленая скамейка. Но не легко сесть на скамейку вечером. Не знаю, как сейчас, но в тридцать девятом году Владимир и Маша всегда находили скамьи занятыми — везде пары: спиной к аллее, лицом в парк, голова к голове.
Тогда Владимир оторвал дома в сарае две доски и в самом глухом месте парка сделал в кустах под березой прочную лавочку — на двоих. И в этот же вечер они пришли сюда, и здесь Владимир, шепча ей на ухо, поцеловал ее в холодную щеку, и она вспыхнула, отпрянув, и стала оглядываться по сторонам. Потом он обещал ей помнить о ней вечно, а она только смотрела на него покорно и нежно и иногда качала головой, как старшая, и говорила: «ай-ай-ай», хотя и было ей всего только семнадцать лет.
Что потом было, какие это были дни! Какие это были двадцать три дня! А потом он получил повестку и уехал служить в армию. И вместо него вернулся я — через шесть лет.