«Их можно уподобить птичкам, дорогая фрёкен, — продолжал самый старший. Лицо у него было покрыто сеточкой тонких морщин, а так он ничем не отличался от прочих. — Птички пугаются малейшего шороха. Когда же все успокаивается, они вновь выпархивают из кустов. Вряд ли вы, фрёкен, представляете себе, что сейчас происходит в мире. Смею вас уверить, в мире неспокойно, очень неспокойно».
«Деньги — это деньги, — возразила Анна-Луиза. — И мне мои деньги нужны. Извольте сделать так, чтобы они выпорхнули из кустов, иначе я отсюда никуда не уйду».
Тут господа Хокбиен попятились, стали в кружок, сдвинули головы и начали совещаться. О чем они говорили, Анна-Луиза не слышала, зато она видела, как подрагивали полы их черных пиджаков. Кончив совещаться, господа Хокбиен выпрямились, и самый старший проследовал в свой кабинет. Вскоре он вышел оттуда с большим коричневым конвертом в руках, который и передал Анне-Луизе с соблюдением нужных и ненужных формальностей. Уголки губ его при этом опустились чуть ли не к подбородку.
Вот так Анна-Луиза вызволила свое наследство. Деньги она поместила в сберегательный банк — по совету своих новых друзей, которых обрела в третьем доме.
Дом этот, в отличие от двух предыдущих, был неказистый, обшарпанный и находился на другом конце города. Анна-Луиза вскарабкалась по узкой лестнице и остановилась перед оклеенной плакатами дверью, за которой раздавались громкие голоса. Толкнув ее, она попала в темный коридорчик, он вел в просторную комнату, уставленную деревянными скамьями. В одном углу помещалась кафедра. Посреди комнаты группкой стояли мужчины и о чем‑то оживленно беседовали, среди них была и одна женщина. Потом все расселись по скамьям, а на кафедру взошел юноша. Ничем не примечательный с виду, он обладал редким даром убеждения, — собравшиеся ловили каждое его слово. Он говорил о грядущем преобразовании общества и о новой партии, которая свергнет правительство и передаст власть народу. Ничего нового для себя Анна-Луиза не услышала, — они с отцом часто обсуждали, каким образом можно покончить с царящими в мире нуждой и несправедливостью. Но юноша говорил с необыкновенным жаром. Его слова зажигали людей, сплачивали их в единое целое, в один кулак, который и должен был обрушиться на противника.
Когда собрание закончилось, Анна-Луиза подошла к оратору, представилась и протянула ему статью, написанную ее отцом. Она объяснила, что родилась и выросла за границей, но на Острове у них должна быть родня. Поначалу юноша слушал ее вполуха и все посматривал на своих товарищей, — кому‑то он должен был дать поручение, с кем‑то уговориться о встрече. Но стоило Анне-Луизе помянуть Остров, как он встрепенулся: да ведь он же оттуда родом! Он рассказал ей о Майе-Стине, которая живет на Горе со своим попугаем, и о Педере, своем отце, который утратил волю к борьбе и укрылся с головою периной из прекраснодушных мечтаний. Он заступил место отца. Он считает: время действий приспело.
Попросив Анну-Луизу обождать, пока он перемолвится с товарищами, он вышел вместе с ней и проводил ее до пансиона. Он посоветовал ей снять комнату подешевле и дал адрес хозяев. Кроме того, они условились, что назавтра она придет на сходку, что состоится за городом.
Анна-Луиза привязалась к нему. Несмотря на молодость, он заменил ей отца, стал ее наставником. Средства, которыми она располагала, позволяли ей вести скромное, но независимое существование, и она решила, что отдаст свои силы служению новой партии — его партии.
Она исполняла обязанности секретаря, распространяла воззвания и листовки, переписывала набело письма и речи, постепенно осваивая новую лексику. Она приносила ему поесть, а он проглатывал все, даже не распробовав и, разумеется, не поблагодарив. Однажды вечером, когда он, усталый и мрачный, вернулся с собрания, где один из соратников подверг критике и его самого, и намеченную им линию, Анна-Луиза осталась у него и уснула в его объятьях. Он позабыл об этом на следующее же утро. Он не изведал еще наслаждения. Его опьяняли лишь слова и образы. Женщины не волновали его — он делил их на товарищей и врагов.
Анна-Луиза же с той ночи понесла. Впрочем, слово это ее коробило. Чужеродное, приземленное, оно никак не передавало того, что с нею случилось. Сперва она вообще не могла подобрать сколько‑нибудь точного определения. Внешне ничего не переменилось: она по-прежнему работала не за страх, а за совесть, держала в памяти все письма, которые следовало перебелить, все встречи, о которых следовало оповестить. Но ее не покидало чувство, будто все это происходит не с ней. Жизнь представлялась ей замкнутым кругом, по которому двигалась ее призрачная тень, а в середке круга свинцовой точкой застыла она сама. Словно бы в забытьи твердила она: «участие в прибылях», «вся власть — народу», «наша цель», «наша стратегия». А тело ее мыслило кровью, плевой, мышечной тканью, пока наконец мысли не собрались и не отлились в единый образ — крохотное тельце, наполовину человечье, наполовину рыбье, подогнутое к головке, где подо лбом и темечком бились несущие кровь сосуды. Сплющенная мордочка постепенно обретала человеческие черты, пусть еще и очень расплывчатые, а конечности вытягивались и превращались в брыкающиеся ножки и ручки с малюсенькими пальчиками.
Как‑то утром, проснувшись, Анна-Луиза подумала, что пора назвать вещи собственными именами. «Я беременна, — произнесла она вслух. — Нет, я в положении. В интересном положении». Последняя фраза ее рассмешила.
Она пошла к своему наставнику и сказала, что ей надо съездить на Остров повидаться с родственниками.
Он посмотрел на нее отсутствующими глазами. Он ни 6 чем не догадывался. Мысли его были заняты газетой, которую нужно было редактировать, стратегией, которую предстояло выработать, переворотом, который необходимо было предотвратить. «Надо так надо, — отозвался он. — Только не задерживайся. Ты же знаешь, работы у нас по горло».
Анна-Луиза приплыла на Остров, разыскала Майю-Стину, и та приняла ее как родную дочь. Но кем именно они друг другу приходятся, Анна-Луиза так и не дозналась.
Она родила в доме на Горе девочку, которую назвала Розой. Роды были тяжелыми. Майя-Стина долго выхаживала и мать, и ребенка. Анна-Луиза никак не могла свыкнуться с мыслью, что Роза — ее дочь, ей не верилось, что вот это самое существо она и носила в себе столько времени. Когда Розе исполнилось восемь месяцев и ее начали кормить с ложечки, Анна-Луиза вернулась в столицу к товарищам по партии и включилась в подготовку Великого Восстания.
Роза осталась на руках у Майи-Стины. К зиме она заговорила. Зима выдалась снежная, снег падал большими хлопьями, потому, верно, Роза и называла сперва снегом все, что видела на небе, — и луну, и звезды, и бледное солнце. Мало-помалу, с помощью слов, она научилась отделять одно от другого. Солнце светило днем, а ночью пряталось. Луна меняла свое обличье: то наливалась и делалась круглой, как блин, то убывала и оборачивалась тонким серпиком. Снежинки искрились точь-в-точь как звезды, но их можно было потрогать, — они влажно холодили руки и таяли от прикосновения. А до звезд было не достать, даже с их Горы. Мир полнился светом и воздухом, красками и очертаниями. Все, что ни различал глаз, имело свое название. Даже то, что Роза видела лишь на картинках. Майя-Стина извлекла из сундука потрепанную азбуку, по которой ее когда‑то обучала Йоханна. Вот это, говорила она Розе, — мартышка, а вот это — слониха со слоненком, да только на Острове они не водятся. Были там и картинки с изображением вещей, что давно уже исчезли из обихода. Прялка, веретено, сани… Они тоже обозначались словами, но слова это были старинные.
Майя-Стина называла девочку Роза Яблоневый Цвет и рассказывала ей сказки. Мир в них был подвижным, границы его и раздвигались, и суживались. Однако в основе своей он оставался незыблемым: добро вознаграждалось, а зло наказывалось. И на душе от этого становилось отрадно.
Так, я полагаю, и протекало Розино детство — под крылышком у Майи-Стины. Только вот выросла она хрупкой и робкой. Ей было трудно приспособиться к миру, устроенному иначе, нежели в сказках. Сколько она понабивала себе синяков и шишек! Этим она, пожалуй, напоминала свою мать, с той лишь разницей, что Анна-Луиза от своего не отступалась.