Вроде бы не старый годами, он заметно одряхлел. Гордая голова поникла, плечи обвисли, пружинистой походки как не бывало. Порою с едва слышным стоном он хватался за живот. Мало-помалу Руфус до того исхудал, что черная кожа его стала собираться складками: Руфуса одолела болезнь, которая изъедает человеку нутро. Спустя несколько месяцев он слег и больше уже не вставал. Майя-Стина перевела его из кухни, где он спал на лавке, в Хиртусову светелку. Лежа на резной кровати, Руфус то кряхтел, то пел воинственные песни, но пение его часто переходило в звериный рык, — его терзала боль. Он звал Майю-Стину и требовал водки. Если же она говорила ему, что хватит, он и клял ее, и клянчил еще немножко. Анна-Хедвиг стояла в дверях, с жалостью посматривая на своего закадычного друга.
Тайком от матери она прокрадывалась в светелку и давала Руфусу выпить. Он хватал ее за руку и окидывал ее кроткое белое личико смятенным взглядом. Она тихонько отнимала руку, гладила Руфусу лоб и садилась к окошку, откуда ей был виден весь городок и море — до той самой кромки, где оно сходится с небом. Она подолгу сиживала у окошка, терпеливо поджидая, когда Руфус завопит от боли и в который раз потребует водки.
В дом на Горе пришел пастор, отец Томаса. Он сильно изменился — помягчел, а может быть, потеряв Анну-Регице, которую считал своим долгом держать в повиновении, просто-напросто стал терпимее.
Некогда ему представлялось, что в один прекрасный день он вернется из своего добровольного изгнания в столицу и поведает о пережитом и, подобно столпнику, что избыл в пустыне тяготы земных страстей, будет бичевать изнеженных душою и закосневших в пороках.
А вышло по-иному. Его состоятельные родственники утратили былое влияние. Пока он жил на Острове, возникли новые религиозные учения, появились новые проповедники, послушать которых стекались толпы. Господин Педер остался на обочине. Убогие и сирые так и не приблизились к его Богу, хоть и испрашивали у Него самую малость. Они помышляли главным образом о том, чтобы ублажить свою плоть. О духовности тут не могло быть и речи, во всяком случае, он ее в своей пастве не находил. К тому же он был отцом большого семейства, и это налагало на него серьезные обязательства. Мальчикам надо было дать образование, девочкам — подыскать приличную партию. Кузина тоже вводила его в расход. Она любила поесть, она жить не могла без масла и сливок, благодаря ей он и сам приохотился к вкусной пище: должен же Господь оказать снисхождение человеку, который честно трудится и исполняет свой долг. Он крестил, венчал, отпевал. Жизнь текла размеренно. Он начал полнеть. Тело его уже не было избранным сосудом, и Дух Господень пребывал где‑то вовне, может, в одном только и катехизисе.
Пастор позволял Руфусу приходить по воскресеньям в церковь, тот сидел на мужской половине, на самой дальней скамье, покачивая черной головой в такт псалмопению. И теперь пастору пришло на ум, что это чернокожее существо, которое являло собой пример благочестивой жизни, трудилось в поте лица своего, почитало властей и воздерживалось от неумеренного пития, заслуживает того, чтобы перед смертью в нем признали человека и окрестили.
Вот почему пастор и появился в светелке в сопровождении Майи-Стины, которая несла лохань с водой. Начальные слова пастора Руфус выслушал спокойно. Сказать ничего не сказал, но Майя-Стина была уверена, что он два-три раза кивнул. Когда же пастор опустил руку в лохань, Руфус собрал последние силы, что теплились в его иссохшем теле, и, привстав, ударил пастора по руке, да так, что Майя-Стина выронила лохань и та с грохотом покатилась по полу. Руфус ткнул пастору кулаком в лицо и прорычал: «Кахва ти! Кахва ти!»
Поняв, что сидящий в Руфусе зверь все еще сильней человека, пастор попытался укротить его взглядом, одновременно отступая к дверям. Майя-Стина застыла в растерянности посреди светелки, не зная, к кому из них броситься на помощь. Спохватившись, она подняла лохань и, выставив ее перед собою, оттеснила пастора в горницу, а из горницы на кухню, где предложила ему присесть и выпить чашечку кофе. Пастор отказался. Он был разгневан, ибо свершаемое им святое таинство было отвергнуто. Решительным шагом он проследовал в кладовую и удалился через черный ход. Вслед ему неслись крики попугая и грозные раскаты Руфусова голоса. «Кахва ти! — набатно ухало над Островом. — Кахва ти!»
Майю-Стину раздосадовало, что пастор пренебрег парадным крыльцом, но еще больше ее обеспокоило состояние Руфуса. Стряхнув с подола брызги, она позвала Анну-Хедвиг, взяла ее за руку и вернулась в светелку. Руфус сидел на кровати, уцепившись за деревянные боковинки, из горла его вырывались хрипы и стоны вперемежку с дикими воплями. Анна-Хедвиг, которой уже сровнялось двенадцать, выдернула свою руку из Майи-Стининой и, подойдя к кровати, осторожно разжала его пальцы. Руфус откинулся на подушки, а она подсела к нему и, поглаживая его лоб, стала напевать: «Сын вождя, принц черноликий, скоро настанет день великий. Ты вознесешься, другие падут. Сын вождя, принц черноликий…»
Когда Руфус уснул, Майя-Стина осведомилась, что означает сие обращение. Анна-Хедвиг сперва отвечала уклончиво, мол, это у них с Руфусом такая игра, но поскольку мать продолжала допытываться, она рассказала, захлебываясь от восторга, что на самом деле Руфус — королевский сын, а смиренный слуга — это всего-навсего маска, которую он предусмотрительно себе выбрал. Но однажды настанет великий день и Руфус начнет править Островом в короне и мантии из львиных шкур. Вот только она не знает, он ли отправится на поиски своих подданных, или же они сами приплывут сюда на корабле. Но так и так всех белых зарубят, кроме Томаса и Майи-Стины. Им отведут какой‑нибудь маленький домик, но она с ними жить не сможет, потому что сделается дочерью вождя, а после, наверное, и королевой темнокожих, и у нее будет своя собственная мантия из львиных шкур.
Вспомнив, что и ее кто‑то хотел сделать принцессой, Майя-Стина покачала головой и пристально посмотрела на Руфуса. Она знала со слов Йоханны, как получилось, что Руфус попал в услужение к Нильсу-Мартину, теперь же у нее появились на этот счет иные соображения.
Последние отпущенные ему дни Руфус все больше подремывал. Он перестал есть, ибо желудок его не принимал пищу, и усыхал чуть ли не на глазах. Как‑то поздним вечером он начал бредить, мешая чужой язык и родной, на котором он вдобавок кричал и пел. Из его несвязных речей Майя-Стина поняла: он населил светелку людьми, коих знал прежде, и сейчас держит перед ними ответ. А то ему казалось, будто он на борту корабля. Он что‑то таинственно нашептывал. Пронзительным голосом отдавал приказания. Он хотел определить место корабля по звездам, но это были чужие звезды. Они исчезали за тучами, и волны валяли корабль со стороны на сторону. «Кахва ти! — кричал он. — Руби головы! Руби головы этим белым свиньям!» Он оттолкнул Майи-Стинину руку и глянул на нее с ненавистью. Потом его опять сморила дремота. Он пролежал недвижно весь следующий день и всю ночь, а на рассвете неожиданно поднялся с кровати и ослабелыми ногами стал отпихивать одеяло. Томас хотел было уложить старика обратно, но тот отшвырнул его, сделал несколько неверных шагов к окну и с рыком упал замертво.
Пастор не разрешил положить Руфуса в освященную землю, и его похоронили за оградой кладбища. Пока Анна-Хедвиг жила на Острове, летом что ни день она приносила на его могилу букет полевых цветов.
Но вернемся к Томасу и Майе-Стине. Им до того хорошо живется в доме за шиповниковой изгородью, что совсем не тянет на люди. У Томаса поредели волосы, замедлилась походка. Впрочем, он никогда не отличался чрезмерной прытью. Главное — спокойно делать свое дело. Майя-Стина ему и мать, и сестра, и любимая. Она до сих пор носит муслиновые платья в цветочек. Она все такая же, по-прежнему легка на ногу, ну разве что стала немного степеннее. Майя-Стина больше ни о чем не грезит. И не предается воспоминаниям. Она нашла свое место в узоре, сотканном из свычаев и обычаев. Для каждого дня довольно своей заботы.