Еще близ порта орали хором Матросы, требуя вина, А над Стамбулом и над Босфором Сверкнула полная луна. Сегодня ночью на дно залива Швырнут неверную жену, Жену, что слишком была красива И походила на луну. Она любила свои мечтанья, Беседку в чаще камыша, Старух гадальщиц, и их гаданья, И все, что не любил паша. Отец печален, но понимает И шепчет мужу: «что ж, пора?» Но глаз упрямых не поднимает, Мечтает младшая сестра: — Так много, много в глухих заливах Лежит любовников других, Сплетенных, томных и молчаливых… Какое счастье быть средь них! Я закрыл Илиаду и сел у окна, На губа трепетало последнее слово, Что-то ярко светило — фонарь иль луна, И медлительно двигалась тень часового. Я так часто бросал испытующий взор И так много встречал отвечающих взоров, Одиссеев во мгле пароходных контор, Агамемнонов между трактирных маркеров. Так, в далекой Сибири, где плачет пурга, Застывают в серебряных льдах мастодонты, Их глухая тоска там колышет снега, Красной кровью — ведь их — зажжены горизонты. Я печален от книги, томлюсь от луны, Может быть, мне совсем и не надо героя, Вот идут по аллее, так странно нежны, Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя. Я верно болен: на сердце туман, Мне скучно все, и люди, и рассказы, Мне снятся королевские алмазы И весь в крови широкий ятаган. Мне чудится (и это не обман), Мой предок был татарин косоглазый, Свирепый гунн… я веяньем заразы, Через века дошедшей, обуян. Молчу, томлюсь, и отступают стены — Вот океан весь в клочьях белой пены, Закатным солнцем залитый гранит, И город с голубыми куполами, С цветущими жасминными садами, Мы дрались там… Ах, да! я был убит. В узких вазах томленье умирающих лилий. Запад был меднокрасный. Вечер был голубой. О Леконте де Лиле мы с тобой говорили, О холодном поэте мы грустили с тобой. Мы не раз открывали шелковистые томы И читали спокойно и шептали: не тот! Но тогда нам сверкнули все слова, все истомы, Как кочевницы звезды, что восходят раз в год. Так певучи и странны, в наших душах воскресли Рифмы древнего солнца, мир нежданно-большой, И сквозь сумрак вечерний запрокинутый в кресле Резкий профиль креола с лебединой душой. Я знаю женщину: молчанье, Усталость горькая от слов, Живет в таинственном мерцаньи Ее расширенных зрачков. Ее душа открыта жадно Лишь медной музыке стиха, Пред жизнью дольней и отрадной Высокомерна и глуха. Неслышный и неторопливый, Так странно плавен шаг ее, Назвать нельзя ее красивой, Но в ней все счастие мое. Когда я жажду своеволий И смел, и горд — я к ней иду Учиться мудрой сладкой боли В ее истоме и бреду. Она светла в часы томлений И держит молнии в руке, И четки сны ее, как тени На райском огненном песке. С тусклым взором, с мертвым сердцем в море броситься со скалы, В час, когда, как знамя, в небе дымно-розовая заря, Иль в темнице стать свободным, как свободны одни орлы, Иль найти покой нежданный в дымной хижине дикаря! Да, я понял. Символ жизни — не поэт, что творит слова, И не воине твердым сердцем, не работник, ведущий плуг, — С иронической усмешкой царь-ребенок на шкуре льва, Забывающий игрушки между белых усталых рук. Я верил, я думал, и свет мне блеснул наконец; Создав, навсегда уступил меня року Создатель; Я продан! Я больше не Божий! Ушел продавец, И с явной насмешкой глядит на меня покупатель. Летящей горою за мною несется Вчера, А Завтра меня впереди ожидает, как бездна, Иду… но когда-нибудь в Бездну сорвется Гора. Я знаю, я знаю, дорога моя бесполезна. И если я волей себе покоряю людей, И если слетает ко мне по ночам вдохновенье, И если я ведаю тайны — поэт, чародей, Властитель вселенной — тем будет страшнее паденье. И вот мне приснилось, что сердце мое не болит, Оно — колокольчик фарфоровый в желтом Китае На пагоде пестрой… висит и приветно звенит, В эмалевом небе дразня журавлиные стаи. А тихая девушка в платье из красных шелков, Где золотом вышиты осы, цветы и драконы, С поджатыми ножками смотрит без мыслей и снов, Внимательно слушая легкие, легкие звоны. |