Стали собираться члены парткома. Входили один за другим, он знал всех. Адамек сел во главе стола, вынул из кармашка комбинезона очки, торжественно воздел их на нос, от скуки стал терпеливым взглядом просматривать бумаги, перебирать их.
Вбежал черноволосый красавец Сантар, за ним — Ирачек, Тоник Ирачек, — Патера вспомнил, как в студеную февральскую ночь стоял вместе с ним в карауле; за ним еще и еще другие…
— Что опять стряслось? — проворчал в дверях Машек, которого вытащили из дому, оторвав от приемника. — Уж и вечерами человек в себе не волен… С собрания на собрание…
Адамек молча показал головой на Патеру, Машек удивленно нахмурил брови, проглотил недосказанные слова. Чего это он? Покачав головой, уселся на стул, с которого имел обыкновение вскакивать, выпаливая ехидные реплики; шлепнул кепкой о колено и нетерпеливо забарабанил пальцами по столу.
Ввалился взъерошенный Ферда Батька, этот горлопан с вечно взлохмаченными бровями, — Батька всегда вспыхивал, как пучок пакли, когда его упрекали за отсутствие по неуважительной причине. Еще с порога он заговорил в своей обычной манере:
— Ну что, ребята, чего нынче стричь будем! В чем дело?
Его вызвали из буфета, где шел жаркий спор насчет плановых заданий; Батька успел-таки опрокинуть стопочку для куражу. Адамеку пришлось его утихомирить:
— Слышь ты, переведи дух, шлифовальщик, стричь будешь после… Ей-богу, чистый портняжка, не токарь!
Как хорошо знал всех Патера! Этих предавать нельзя! Каждый — личность, непохожая на других, каждый нес в себе свои недостатки и достоинства, свои мнения, привычки, жизненный опыт, у каждого был свой взгляд на вещи, свои увлечения, свои неприятности, — и все же все были как бы из одного, хорошо замешенного теста; как члены одной семьи, порой ссорившиеся, и все же родные. Легко дышалось в этой семье, она была как бы малой частицей чего-то огромного, живого, сказочно сильного. Оглядись вокруг, Патера, — это нельзя предать, это хуже смерти! И ты это знаешь!
Хорошее семя посеяла в тебе твоя партия!
Нетерпеливо застучал карандаш Адамека, постепенно утихал шум голосов. Все глаза устремились в одном направлении — глаза спокойные, выжидающие, прищуренные.
Адамек открыл заседание и кивнул Патере.
Тот встал, оперся кулаками о стол, слегка наклонившись вперед. Ощутил на себе взгляды. Теперь он уже мог их выдержать, они уже не приводили его в смятение, не ужасали. А лица!
Власта! — подумал он. И вдруг почувствовал ее рядом с собой, свою жену, и она подбодряла его взглядом: говори!
Еще минуту постоял он, не начиная, — широкоплечий, окутанный синеватым облаком сигаретного дыма; набрал в легкие воздуху, распрямил спину, сбрасывая с себя каменную тяжесть. И заговорил:
— Теперь, товарищи… теперь я расскажу вам все!
Ромео, Джульетта и тьма
Повесть
Вновь это слово «изгнан». О, к чертям
всю философию! Она не может
Создать Джульетту, передвинуть город
Иль уничтожить этот приговор.
Так что в ней пользы?
Шекспир. Ромео и Джульетта (Перевод Щепкиной-Куперник)
Старые дома, как старые люди, полны воспоминаний. У них своя жизнь, свое лицо. Их потрескавшиеся стены впитали, вероятно, все запахи, обитающие вблизи человеческого жилья. Давно уже улетучился волглый запах известки и цемента, столь характерный для безликих коробок на окраине города, которые до сих пор не имеют даже своей истории. Стены старых домов живут. Судьбы людей вдохнули в них жизнь.
Что видели эти стены? Что слышали?
Старые дома имеют свой голос. Прислушайся: кто-то не торопясь идет по галерее тяжелой, усталой походкой и тихонько насвистывает… Вот он остановился, стену лизнула короткая вспышка спички… Двинулся дальше, исхоженные ступени деревянной лестницы жалобно скрипнули на повороте; откуда-то во тьму ворвался говорок радио, хлопнула дверь и заглушила его; заплакал ребенок…
Он лежит навзничь, прижав руки к телу, открытые глаза устремлены в черноту окна. За окном — галерея, вымощенная плитками, шагнешь — и щербатая плитка звякнет под ногой; дальше — квадратный колодец двора. Июньская ночь овевает крыши нежным дыханьем. А наверху — тишина, безмолвствует Вега из созвездия Лиры, от растрепанного края легкого облачка оторвалась луна и подглядывает в окно, словно физиономия, лишенная выражения.
Ночь вошла в город, и ее тишина поглотила его; тишина шелестит, звенит в висках, полная намеков и неясных шорохов; и только медлительный шаг старых часов монотонно долбит стенку. Часы? А может быть, сердце? Он слышит в груди его упругие удары. Сердце толкает кровь, гонит ее к вискам. А где-то там — дебри мыслей.
Снова лежит он здесь, замурованный в стенах города, в тесной коробке комнаты, которую можно измерить пятью шагами. Туда и обратно…
Сколько раз за последнее время пускался он в этот путь без цели, без смысла. С желанием размозжить себе череп о стенку! Нет, не хватит воли. Да это и не поможет. Не двигаться! Мучительно для человека, которому восемнадцать лет. Не думать! Как это, собственно, делается — не думать? Может быть, сжать веки — вот так? Спрятаться ото всего на свете за их воспаленными скорлупками?
Он упрямо закрыл глаза. Словно в колодце! Летишь, падаешь все глубже, без надежды, что это когда-нибудь кончится и ты растворишься в исцеляющей пустоте, не имеющей названия. Воспоминания. Больно думать, больно дышать, больно существовать. Весь мир стал иным, он подернут серой пеленой, безразличен.
А дальше? Дороги нет. Ушла из-под ног. И кажется, что после долгих тщетных поисков ты пришел туда, где обрывается горизонт.
«Но ты должен жить!» — слышит он голос.
Откуда? Голос звучит в нем самом.
На лестнице послышались тихие шаги. Они выводят его из оцепенения, он приоткрывает глаза, прислушивается: знакомое шарканье все ближе. Раздается робкий стук в дверь. Он остается неподвижным.
— Павел! Ты здесь?
Он затаил дыхание. Слезы набежали на глаза. Наконец-то. Он не удерживает их. Слезы приносят облегчение. Он слышит за дверью усталый вздох.
Тот, за дверью, переминается с ноги на ногу, прислушивается, снова стучит!
— Ты слышишь? Отвори же! Будь благоразумен!
Юноша не отзывается.
Он не хочет слов и уговоров. Что можно сказать? Правду? Она проста: больше так нельзя, и все! Но ты, тот, что за дверью, с этим не согласишься. Ты стар, у тебя своя правда, ты будешь говорить о благоразумии. Старая нудная песня, ты смиренно принимаешь мир таким, каков он есть, ты только прячешься от его ударов. Благоразумие! К чему оно мне, если нечем дышать? Я потерял себя. Покончить бы со всем, но для этого нужно иметь какой-то особый, отвратительный талант, а у меня его нет. К чему ты хочешь привести меня? К ничегонеделанию? Зачем?
Вчера вечером, когда я ушел… Помнишь?.. Я стоял на мосту и смотрел в воду. Нет, она не манила меня… Теперь я уже знаю, что не способен на это. Я стоял, и все. Оглянулся и заметил в нескольких шагах тебя. Ты притулился под синим фонарем в поношенном пальтишке, ссутулившись под бременем забот и прожитых лет. Меня вдруг охватила жалость к тебе, к себе, ко всему. Я знаю, ты оберегал меня, совершенно искренне считая, что я тебя не вижу.
Отец!
— Павел…
Стук прекратился.
Зашаркали, удаляясь, шаги, гулко хлопнула дверь подъезда.
За тридевять земель уносит память!
Опять и опять возвращаться мыслями к прошлому, пятиться назад подобно раку, подобно пауку скользить по серебряной паутинке.
К чему?
Он вспоминает, как в эту комнатку заглядывало летнее утро. Когда-то здесь бывало совсем не плохо. Порой бренчала гитара и раздавались песни, на пыльном полу валялись раскрытые книги. Собственно, ничего не изменилось. Та же кушетка с продавленными пружинами, звездный атлас, колченогий стул и таз с оббитой эмалью. У окна — столик, здесь между пыльной фигуркой очкастой совы и лампой с бумажным абажуром хрипит самодельный радиоприемник. Павел собрал его сам, и чтобы извлечь из хаотического треска и завывания голос хотя бы пражских станций, нужно хорошенько стукнуть по этой деревянной коробке. Здесь две двери: одна — всегда запертая изнутри — ведет в мастерскую, вторая выходит прямо в коридор. Убожество мебели, приобретенной за бесценок у староместских старьевщиков, не лишает каморку уюта. Здесь можно читать и мечтать. Здесь чувствуешь себя самостоятельным и взрослым. Стоит только запереть двери.