Знала это и Мария. Слишком часто разбегались они, в ужасе от той пропасти, что пролегла между ними, измучила ссорами, запачкала подозрениями, обозлила друг на друга.
Порой Бартошу казалось, разделявшее их расстояние исчисляется световыми годами, — две блуждающие звезды отдаленных галактик… Порой он терял терпение, израсходовав его на нескончаемые несогласия; вдруг с отчаянием понимал, что уже и не представляет, как быть дальше, что начинает глухо презирать ее, считать ничтожеством, глупой, сентиментальной старой девой, которая просто неспособна вырваться из вязкого болота наивных предрассудков и постичь удивительно простую, яснее солнца, истину.
— Господи, Мария, да кто это тебе нашептал?! — хватался он за голову. — Ведь такое могла породить только самая тупая башка реакционера!
А потом опять:
— Какое же это отсутствие патриотизма? Да рассуждай ты как разумный человек! Кто больше сражался за свою родину, чем Красная Армия? Кто отдал больше жизней за родину? Коммунисты или буржуа? Кто продал республику в Мюнхене? Забыла уже? Советский Союз и коммунисты — или твой «демократический» Запад?
Без конца, без конца. Иногда казалось, он и любит ее, и ненавидит. Схватить бы ее за плечи, разом вытряхнуть все эти глупости, сорвать их…
— Зачем, зачем ты все это говоришь? — отчаянно отбивалась Мария. — Я больше не могу!
— Затем, что люблю тебя! И хочу, чтоб ты была моей женой, потому что…
— Это невозможно! Никогда я ею не стану! Хотя бы из-за Маши! Мы с тобой…
Он не сдавался. Иногда терял власть над собой — когда бывал утомлен делами, собраниями, когда побаливал желудок. Тогда все ему казалось мелким, напрасным, он делался несправедливым, язвительно-агрессивным, изводил ее насмешками и ехидными замечаниями. И сидели они тогда как совсем чужие. Случалось, Мария вставала и уходила, оскорбленная, с высоко поднятой головой. А он быстро остывал, испугавшись того, что наделал. Как-то она даже написала ему:
«Не хочу продолжать! Нет смысла, мы никогда не сойдемся, и мне уже не хочется, чтоб ты меня переубеждал. Пожалуйста, считай, что все кончено».
Бартош принял это послание всерьез, но несколько дней спустя глаза Марии, полные тщетно скрываемой печали, ее выдали.
— Вечером придешь? — тихо спросил он, улучив минутку, когда они остались в отделе одни.
Она пристыженно кивнула и выбежала вон. Не могла иначе.
В конце августа они, похоже, разошлись окончательно. Поругались из-за маленькой, ничего не подозревающей Маши, Бартош заявил, что не допустит, чтоб девочка выросла глупой, ничтожной гусыней; она должна стать сильным, прямодушным человеком, который понимает происходящее вокруг. Мария дала ему отпор с такой яростью, какой он еще не видывал. Посмотрел на нее в изумлении. Это случилось на трамвайной остановке, и она прямо в лицо сказала ему, что не позволит влиять на Машу и вбивать ей в голову воззрения, чуждые матери.
— Маша — моя, и ничья больше! Не трогай ее! Она вырастет такой, какой я считаю нужным, понимаешь?!
Она вскочила в трамвай и уехала, и Бартош, сочтя все это безнадежное дело оконченным, пришел в отчаяние. Несколько дней после этого они даже не смотрели друг на друга. Но однажды Мария не вышла на работу, позвонила, сказала, что Машенька тяжело больна: воспаление легких. Бартош места себе не находил. Ни в этот день, ни на следующий.
Отпросился с заседания райкома и отправился к ним домой — повидать Машу. Позвонил; открыла ему старая мать Марии, крайне удивилась — бедняжка и понятия не имела о его существовании.
Тяжелый вечер провел он у Машиной кроватки. Девочка горела в сильном жару, даже не узнала его. Убитая горем Мария сутками не отходила от больной. Смотрела на Бартоша сквозь бессильные слезы, спрашивала глазами: ну что ты меня мучаешь? Не видишь, каково мне? Она считала болезнь дочери божьей карой за проявленную слабость, молила бога простить ее за то, что в ней, безвольной, проснулось это дурное, греховное чувство. Бартош думал, что рехнется от злости на такое малодушное суеверие, Мария и ее мать, сломленные отчаянием, не в силах ничего сделать, только путались и мешали друг другу, а состояние девочки не улучшалось. Как быть? В конце концов он ушел, не промолвил ни слова; очутившись на улице, бросился бегом. И в тот же вечер поехал к одному хорошему знакомому, вместе с которым прожил несколько страшных месяцев в Бухенвальде. Этот знакомый работал теперь доцентом на медицинском факультете университета. Бартош ворвался к нему, вытащил из дому и к полуночи доставил на такси к маленькой пациентке. Еще в машине он упросил этого товарища взять Машу в свою клинику.
Болезнь протекала очень тяжело, и только через три дня наступил перелом. С чем только не приходилось Бартошу бороться в эти дни! С болезнью, суеверием, собственной усталостью; он держал постоянную связь с доктором по телефону, по десять раз на дню надоедал ему, добывал лекарства… Это заметили даже в отделе, но ему все уже было безразлично. Бартош не стыдился забот о маленькой Маше, думал о ней постоянно, не стыдился уже и лихорадочного блеска своих глаз.
Эти немногие дни перевернули всю его жизнь, и он это понимал. Не могли не заметить этого и товарищи по комитету. Что с ним такое? Удивленно посмотрели на него, когда он отпрашивался с заседания парткома — по личному делу, товарищи, объяснил он, уже застегивая пальто, чтобы бежать в клинику. Отпустили охотно, чуть ли не помогли надеть пальто. Он отлично понимал их глубокое удивление. Как, Бартош, этот сухарь — и личное дело? Такого еще не бывало!
В клинике его ждали добрые вести. Маша быстро шла на поправку. Бартош вернулся в здание компании и застал еще весь комитет в сборе — заседание было в разгаре. Все притворились, будто не замечают его появления, только после заседания Мареда спросил:
— Ну как? Уладилось дело-то?
Тут Бартош не удержался и все рассказал. Излил свою душу этим близким людям, поведал обо всем, что его мучило, — о своем отношении к Марии Ландовой, о своей борьбе за нее, о болезни Машеньки… Товарищи не унизились до дешевых утешений — пробормотали несколько по-мужски ободряющих слов, пожали руку, кто-то хлопнул его по плечу.
Но с этого дня их отношение к нему стало меняться.
Бартош забросил свои записи, все педантичные привычки старого холостяка, свои прихоти — даже про свой желудок забыл. Просто перестал обращать на него внимание, и желудок послушно молчал. Не время сейчас для нервных срывов! Никогда еще не угнетало его так нелюдимое его логово. Все тянуло прочь отсюда, к людям. Теплыми августовскими вечерами он бродил по малостранским улочкам, захаживал даже в кино. Но сосредоточить мысли на содержании фильма не мог — переживал собственное приключение, полностью его поглотившее. Просто он жил! Приятель сообщил ему, что Маша уже совсем здорова. На другой день Бартош купил в игрушечном магазине нового, больше прежнего, медвежонка и через рассыльного послал девочке.
Однажды вечером, когда он уже собирался удирать из квартиры вдовы Барашковой, к нему явился неожиданный гость: Мареда, казначей парткома, просунул в дверь свою лысую голову.
— Шел вот мимо и говорю себе: загляни к нему, спроси, как поживает, — стесняясь, пустился Мареда в объяснения, но Бартош радостно вскочил, предложил стул.
Хотел даже наскрести чего-нибудь из своих скромных запасов натурального кофе, да Мареда решительно отказался: высокое давление не позволяет.
— Послушай, такой чудесный вечер, по-моему, просто грех торчать в комнате. А не вырваться ли нам да глотнуть свежего воздуха в наши канцелярские легкие, как думаешь, Бедржих?
Можно ли было устоять перед таким предложением?
На другой день вышла на работу Мария Ландова — изнуренная недосыпанием и пережитыми волнениями, но с тихой радостью в глазах. Бартош не стал навязываться — и уловил ее пристыженный взгляд. После работы она задержала его, прошептала:
— Спасибо за все, за все… Машенька шлет привет, медвежонок очень ее порадовал…