Стоя у двери, я снял пальто, затем сюртук; закатал рукава, давая глазам привыкнуть к темноте. Вскоре я смог разглядеть Мэри Джейн, ее восхитительную полупрозрачную плоть. Она была погружена в сон, ровно дыша в слабых отсветах углей, чуть развернувшись влево, подобрав под себя левую руку, обратив также влево курносый носик и пухлые губы. Она олицетворяла собой красоту, однако этому образу предстояло продержаться совсем недолго. Я разглядел ее одежду, аккуратно сложенную на прикроватном столике, рядом с несколькими свернутыми листами бумаги – по всей видимости, письмами; Мэри Джейн читала их перед сном.
Она не была полностью раздета. От любопытства посторонних она оберегала свои прелести тонкой ночной рубашкой, ниспадающей мягкими чарующими складками, открывая Мэри Джейн в такой степени, сколько требовалось, чтобы увидеть ее всю. Я определил впадину ее горла, гладкие плечи, алебастровое сияние кожи, легкий расплющивающий эффект силы земного притяжения на две ее пышных, налитых груди, обращенные ко мне, настолько совершенные конструкции желеобразной плоти, что так и хотелось приблизиться и припасть к ним губами – так тянет подростка к этому извечному роднику, волнительно нашептывающему об изобилии и радостях жизни.
Надев перчатки, я туго натянул их на пальцы, чтобы кожа засияла. Этим перчаткам уже довелось многое пережить, и сейчас им предстояло защитить меня от еще одного испытания. Протянув руку назад, я вытащил нож из-за пояса, где он был прижат к спине, прикрытый сверху одеждой. Погрузившись в созерцание, я стоял, не знаю как долго. Под каким углом, какой рукой, разрезать или пронзить, и будет ли первая рана настолько мощной, чтобы купить молчание в течение последних секунд предсмертной агонии? Будет ли Мэри Джейн биться, корчиться, брыкаться, извиваться? Она выглядела такой грозной, что я усомнился в том, что ее уход из жизни будет легким.
Приняв решение, я шагнул к кровати.
Я склонился над Мэри Джейн, слыша тихий шелест ее легких, которые, скрытые грудью, преобразовывали кислород в горючее, необходимое для поддержания жизни, наблюдая за тем, как она изредка бессознательно вздрагивает или морщится. Ее тело демонстрировало свою жизнь, не в силах достичь совершенства полной неподвижности: она сглатывала комок в горле, шмыгала носом, издавала другие звуки организма, исправно функционирующего во сне, потягивалась, выгибалась, поворачивалась на несколько градусов туда и сюда. Я ощущал исходящее от нее тепло, чувствовал сладкий аромат ее тела.
Я перерезал ей горло.
Правой рукой вжав ее лицо глубоко в матрас, я левой – хотя не такой сильной и обученной, как правая, на которую я привык полагаться, но в данном случае я посчитал, что сойдет и она, – начал снизу и с силой полоснул вверх, чувствуя, как острое лезвие вгрызается и вспарывает слои мышц и хрящей, не оказывающих практически никакого сопротивления. Я полностью отдался ощущению лезвия, которое проникло в живую плоть и победило ее, чувствуя все тонкости строения различных тканей шеи, рассекаемых сталью.
Мэри Джейн начала вырываться, и своей более сильной правой рукой я снова вжал ее лицом вниз в матрас и увидел, как оно растянулось и исказилось за счет силы трения о податливый хлопчатобумажный чехол и то, чем наполняют матрас, чтобы сделать его мягким. Правая рука Мэри Джейн, не придавленная весом тела, схватилась за простыню, цепляясь за жизнь, но быстро бессильно обмякла. Я еще раз полоснул ножом, почти по тому же самому месту, и ее мышцы оказали мне сопротивление. Мэри Джейн отчаянно вырывалась, ее смерть была гораздо более растянутой во времени, чем у первых четырех моих жертв. Наконец рука дернулась в последнем спазме, нога выпрямилась, затем согнулась, чтобы тотчас же снова выпрямиться, теперь уже окончательно. Мэри Джейн была сильной, тут не может быть никаких сомнений, полной жизни и мечтаний, но у нее не было никаких шансов устоять перед эффективностью лучшей шеффилдской стали, рассекшей скрытые под кожей артерии и вены. И снова, как это ни странно, пролилось гораздо больше крови, чем прежде, и я чувствовал, как Мэри Джейн бьется под неумолимым давлением моей руки, а из ее вжатого в матрас рта вырывались отчаянные, хоть и приглушенные звуки. Перед тем как остановиться, сердце успело полностью выкачать из тела всю кровь.
Наконец она умерла. На это потребовалась почти целая минута. Кровь пропитала насквозь матрас, и создалось такое впечатление, будто убитая лежит в клубничном пироге, оплывшем, заветрившемся, потерявшем вид за то время, которое прошло после окончания застолья.
Теперь за работу. Пора показать Лондону и всему миру то, что, на мой взгляд, эти два развращенных общественных организма требовали, а кем я был, как не их покорным слугой? Я дам продавщицам и конторским служащим, о чем судачить в течение ближайших нескольких дней.
Везде, где была плоть, мягкая и спелая, где под кожей чувствовалась дрожь, волнение, я резал. Я мало что помню из этого, лишь то, что после того как я начал, как только храм был осквернен, все ограничения словно по волшебству исчезли, и тот мрак, что червем прогрыз дорогу в самую середину моего головного мозга, получил полную волю выразить себя. Я был охвачен лихорадкой разрушения, словно это тело являлось оскорблением моей жизненной философии, и обрести заново рассудок я мог, лишь уничтожив его.
Я вспорол Мэри Джейн внутренности. Я уже делал это прежде, но в темных переулках, на улице, ужасно боясь появления полицейского или случайного прохожего; однако сейчас, когда этого страха больше не было, я полностью вычистил брюшную полость, вытащив охапку поблескивающих спиралей и разбросав их по всей комнате. Кишки ударялись о стены со шлепками падающих на пол мокрых носков.
Проникнув между яичниками, я вырезал несколько бесформенных темных органов, вырывая их, когда они застревали, развлекаясь тем, чтобы раскладывать их в разных местах, повинуясь чистой прихоти, и таким образом воздвиг алтарь изуродованной плоти: почки отправились под голову, печень оказалась между ног, селезенка легла слева от тела. Плоть, срезанную с бедер и живота, я положил на стол, наподобие длинных ломтей сыра, сохнущих на солнце. Бедра, чьи объятия знаменовали бы райское блаженство для всякого, очутившегося в них, я обкромсал до самых костей. То же самое с выпуклостью промежности, колодца жизни, которая легла на стол тремя здоровенными кусками. Я немного повернул тело, чтобы добраться до правой ягодицы, и мой нож жестоко прошелся по ней, словно это был жареный поросенок на семейном обеде в пасхальное воскресенье, а Бог смотрел на все это с неба и улыбался. Затем я перешел к шее и начал колоть ее острием, поскольку по какой-то причине целая шея была для меня оскорблением; я рубил и кромсал, отделяя мягкие ткани и проникая к позвоночнику. Оголив грудную клетку, я извлек сердце. Оно не сопротивлялось, но с готовностью перешло мне в руку – большой комок мышц, серый в полумраке, тяжелее, чем можно было бы подумать, все еще покрытый липкой кровью, которую он гонял по всему телу. Я отнес сердце к своему сюртуку и убрал его в правый карман, уверенный в том, что оно будет надежно скрыто под пальто.
Мои перчатки пропитались кровью и перепачкались в жидком жире, запястья и предплечья были заляпаны брызгами, и я знал, что брызги попали также мне на лицо и на сорочку; если б меня сейчас увидели, я был бы тем самым Джеком, которого все боятся, Джеком-Демоном, нисколько не тронутым своим приходом в мир крови и выпотрошенных внутренностей, где лишь очень немногие чувствуют себя уютно. Воины железного века, сражавшиеся в ближнем бою мечами и копьями, должны были знать то, что знал я, как в наши дни это знают некоторые врачи и, наверное, работники похоронных бюро, но для подавляющего большинства людей цельность тела являлась некоей философской константой, неотъемлемой от их восприятия мира. Нарушить ее было равносильно тому, что перевернуть все вверх ногами, и в этом отчасти заключалось волшебство моего чрезмерно мощного воздействия на аккуратный, прилизанный мир.