— Ради Бога!.. Хоть час, хоть всю ночь!..
— А она ведь действительно тяжела, эта шапка, — как-то загадочно, почти шепотом произнес Есенин. А потом помолчал и, бросив взгляд на Станиславского, добавил: — А все-таки счастливым человеком был Мономах! V него в белокаменной были царские чертоги, а у меня в ней нет даже угла. Выпьем за то, что на земле есть Русь, а на Руси были Мономах и царь Петр!..
Выпили все. Выпили до дна.
И снова Есенин читал стихи. Его надсадный с хрипотцой голос иногда переходил на шепот. Филигранной работы остроконечная царская шапка, увенчанная крестом и опушенная собольим мехом, всему облику Есенина придавала величие и возвышенность духа. Потом вдруг губы его болезненно и желчно искривились, он опустил голову и после паузы продолжил:
…Но эта сволочь, хладная планета,
Ее и солнцем — Лениным не растопить.
Вот отчего с больной душой поэта
Пошел скандалить я, озорничать и пить…
Станиславский попросил Есенина прочитать стихи, посвященные собаке Качалова.
— Хотя эти стихи я знаю наизусть и слышал, как вся Москва поет их под гитару, но мне очень хотелось бы их послушать в авторском исполнении.
— Я вас понял. — Есенин подошел к зеркалу, посмотрел на себя, снял с головы шапку и бережно положил ее на маленький столик, стоявший в углу.
— Стихи очень личные, а поэтому Мономах здесь не годится, — сказал он и, расставив широко ноги, склонил голову, глядя в пол. На лице его засветилось озарение, словно в эту минуту перед ним, у ног его, сидел качаловский пес-красавец, которого увековечил знаменитый поэт. И полились… Полились слова, полные ласки, любви и нежности…
Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду,
Давай с тобой полаем при луне
На тихую январскую погоду.
Ты по-собачьи дьявольски красив,
С какой-то милою доверчивой приятцей,
И, никого не взяв и не спросив,
Как пьяный друг, ты лезешь целоваться…
Станиславский жадно следил за выразительным лицом поэта и иногда слегка шевелил губами. Мне даже показалось, что он вместе с Есениным, попав под власть его ритма, читал эти стихи про себя. А когда поэт дошел до строк, где говорилось о Качалове, он поднял голову и с улыбкой какой-то почти детской доверчивости посмотрел на Василия Ивановича, который продолжал оставаться в царских одеждах, сняв с себя только грубый грим и наклейки.
…Хозяин твой и мил, и знаменит,
И у него гостей в дому бывает много,
И каждый, улыбаясь, норовит
Тебя по шерсти бархатной потрогать…
После этих стихов некоторое время все молчали. Потом Есенин разлил по стаканам последнюю бутылку вина и снова надел на голову царскую шапку. Увидев себя в зеркале, он нахмурился, снял ее, поставил на стол непригубленный стакан и сказал, что хочет прочитать отрывок из неоконченной поэмы «Гуляй-поле», где говорится о Ленине. Качалов и Станиславский выразили горячее желание послушать. Я тоже что-то пробормотал, не решаясь вставать на одну ногу со знаменитостями. Но и промолчать, не выразить желания послушать великого поэта я не мог.
— В Москве я эту поэму закончу. Она сидит во мне, ворочается, бьет в груди, как Новгородские колокола. Чтобы справиться с ней — нужны силы. И нужно обозреть Москву с колокольни Ивана Великого.
— Почему именно с колокольни Ивана Великого? А если с обзорной площадки собора Василия Блаженного? — мягким тоном дружеской шутки спросил Станиславский. — Тоже высота.
— Нет!.. Только с Ивана Великого! — четко и твердо, словно он заранее ожидал этого вопроса, ответил Есенин. И, подняв взгляд на Станиславского, продолжил задумчиво: — В русском языке еще не придумано более могучих слов, чем эти два рядом стоящие: «Иван… Великий…» Оба эти слова нужно писать с заглавной буквы. Говорю вам это как поэт и как россиянин. — И словно забыв, что он отвечает на вопрос Станиславского, Есенин порывисто вскинул голову и, сосредоточенно глядя куда-то сквозь стены, начал тихо, словно боясь разбудить спящего ребенка:
…Еще закон не отвердел,
Страна шумит, как непогода.
Хлестнула дерзко за предел
Нас отравившая свобода.
Россия!.. Сердцу милый край!
Душа сжимается от боли.
Уж сколько лет не слышит поле
Петушье пенье, песий лай.
Уж сколько лет наш тихий быт
Утратил мирные глаголы.
Как оспой, ямами копыт
Изрыты пастбища и долы…
С каждой минутой голос Есенина наливался силой, креп, щеки его облила бледность, правая рука безжизненной плетью свисала вдоль тела, а левая была вытянута перед собой, голова еще выше вскинулась, отчего казалось, что он смотрел куда-то в потолок.
Россия!..
Страшный чудный звон.
В деревьях березь, в цветь — подснежник.
Откуда закатился он,
Тебя встревоживший мятежник?
Суровый гений! Он меня
Влечет не по своей фигуре.
Он не садился на коня.
И не летел навстречу буре.
С плеча голов он не рубил,
Не обращал в побег пехоту,
Одно в убийстве он любил —
Перепелиную охоту.
Вдруг Есенин замолк, словно забыв следующие строки, протяжно вздохнул и опустил голову. Голос стал тише, лицо опахнуло облако печали.
Для нас условен стал герой,
Мы любим тех, кто в черных масках,
А он с сопливой детворой
Зимой катался на салазках.
И не носил он тех волос,
Что льют успех на женщин томных —
Он с лысиною, как поднос,
Глядел скромней из самых скромных.
Он вроде сфинкса предо мной…
И снова голова поэта поднялась толчками и замерла. Взгляд по-прежнему летел сквозь стены.
…Я не пойму, с какою силой
Сумел потрясть он шар земной?
Но он потряс…
Шуми и вой!
Крути свирепей, непогода,
Смывай с несчастного народа
Позор острогов и церквей…