Тяжелое коромысло впилось в плечи. Дулма опустила ведра на землю. Вол без понукания продолжал тащиться к кошаре. Первые мертвые ягнята. Что же будет дальше? Странно: проталины, запах солнца, весна… и смерть. Словно фронт, Ленинград, о котором рассказывала Мария, теснее придвинулись к их степи. Тоскливо сжалось сердце.
…Они ехали все на том же воле к Бальжит просить кормов для овец — должна же Бальжит что-нибудь придумать!
Тяжесть возникшая утром, не проходит: не только голод — странное молчание Жанчипа и слабость Пагмы тревожат Дулму. Теперь все на ней: и овец она должна сохранить, и Пагму поддержать.
Слепит солнце, сияет солнце, а праздника нет, и надвигающаяся весна почему-то тревожит.
— Агван у тебя славный мальчишка, — слышит Дулма и сердится: вспугнула Мария мысль. — Очень на отца похож. — Раздражение, вспыхнувшее было, проходит, Дулма резко поворачивается к Марии:
— Да? — И чувствует, как краснеет.
— И взгляд, и овал лица.
— Правда ведь, — вспоминает Дулма. — Губу нижнюю так же вытягивает, когда сердится, и рисует левойрукой — левша! Как же она раньше не замечала этого?
— Похож. А ты его почему-то не любишь… — нерешительно говорит Мария.
Дулма опускает голову.
— Подарил мне рисунок. Чуткий он мальчик.
Разве Дулма не любит его? А если бы она, как Мария Вику, Агвана потеряла? Оглянулась по сторонам. Дикая мысль какая. Привычная степь кругом. Как же это все будет… без Агвана? Да она бы пешком пошла, да она бы ни одной ночи не уснула, да она бы… Только бы ей скорее вернуться домой и рассмотреть его как следует! «Не любишь». А может, правда, она его не любит?
— Видишь ли, Маруся. — Дулма хотела оправдаться, объяснить, что нельзя по внешним проявлениям судить, любят или не любят человека, но заговорила не прямо, вроде бы о другом. — До революции мы, восточные буряты, жили разрозненно, вели полукочевой образ жизни. В общем, каждый за себя, за свою скотину держался в одиночку. Может быть, поэтому я и не умею проявлять своих чувств? — Дулма застеснялась своей откровенности и замолкла, поняв, что Мария права: она равнодушна к сыну. Ей был нужен только Жанчип, один Жанчип. Сын помешал ей помчаться за ним на фронт. Дулма горестно вздохнула, — снова для нее существовал только муж, зашептала: «Храни тебя!» Привычным страхом за него сжалось сердце: «Вернись ко мне, вернись!» Чтобы забыть хоть на минуту о Жанчипе, начала Дулма поспешно рассказывать об их колхозе, кивнув на показавшиеся уже белые домики улуса.
— Колхозом прожили мы семь лет, — Дулма сразу оживилась. — Да разве за семь лет переделаешь психологию степных кочевников? Конечно, нет. Но мы все равно поняли необходимость общего труда, дружбы. — И то ли оттого, что она повторила слова мужа, то ли смутившись от пристального взгляда Марии, она засмеялась и обняла ее: — Наша с тобой дружба, например, а?
Мария поняла Дулму больше, чем та себя. Агван вне опасности, и потому спит ее любовь к сыну до поры до времени. Страх за мужа только и живет сейчас в ней.
А по бокам уже засияли белые дома колхоза. Веселые, мирные, с дымками, уходящими в небо, дома эти успокоили Марию: сюда война не пришла. Бегают дети по светлой улице. Над домами и детьми ходит хозяином по голубому небу круглое солнце.
Снег почти весь стоптан, почернел. И звуки: гвалт птиц, писк сусликов, скулящий щенком снег, звенящий воздух… Пальцы помнят эту мелодию пробуждения жизни и подрагивают взволнованно.
…- Разини, — гремела Бальжит в телефонную трубку, — доберусь я до вас! Бездельники. Погодите! И вдруг обмякла: — Ну, потерпите, прошу вас. Всем тяжело.
В окно лезло вездесущее солнце. Мария улыбнулась— ей стало весело, потому что Бальжит здесь и потому что за окном праздничные дома, и потому, что война и впрямь скоро кончится.
— Траву надо собирать. Пришлю на помощь подростков. — Бальжит положила наконец трубку. — Вот так, бабоньки. Бескормица. Голод. Небось с тем же заявились?
Мария нехотя обернулась к Бальжит. «Совсем старая!»— невольно подумала она. Лоб съежился, жалобно вниз ползут губы… Все еще машинально Мария улыбалась, но солнце, накалившее щеку, теперь мешало ей.
— Слышали, обещала помочь старому Улзытую, у него одни старики. А где я возьму корма всем? — бессильно, еле слышно сказала она, и у Марии от этого шепота сжалось сердце…
Распахнулась дверь — на пороге встал военный. Лицо его было безобразно, словно из старых забытых сказок подходило к Марии чудовище: гладкие красные шрамы исполосовали щеки и лоб, вместо правого глаза— бледная пустота, яма; моргал он другим глазом с силой, отчего кожа лица покрывалась тонкими светлыми морщинами. Мария сжалась в глубоком кресле.
— Ты занята? — спросил военный.
— Заходи, — пригласила Бальжит. — Узнаешь, Дулма? Это Содбо.
Дулма встала. С намертво застывшими скулами шагнула к мужчине, потянула к нему руки, обхватила ими его красную шею и вдруг заплакала:
— Сод?
Мария еще больше втиснулась в кресло. Бальжит прикрыла ладонью лицо.
— Сод… Сод… — шептала Дулма.
— Так вот меня, Дулма, — Он снял с себя жалостливые руки Дулмы и жутко улыбнулся: — Я к тебе после зайду, председатель.
Уже от двери он пристально посмотрел на Марию живым глазом.
— Он у нас бригадир полеводов, — обронила Бальжит, не зная, что еще сказать.
Долго стихали тяжелые шаги Содбо. Мария глядела в окно. Дома больше не казались ей праздничными, солнце беспомощно висело над ними — и сюда пришла война, и здесь поломала судьбы!..
— Жду не дождусь Жанчипа, — Мария вздрогнула от голоса Бальжит. — Трудно мне, бабе, со всем хозяйством управиться.
Выходило, что ее участь в войне, и участь Бальжит, и Дулмы — общая: все они устали, и все в равной степени отвечают за будущее. Дохлых ягнят ей утром было просто жалко, а ведь это — голод…
— Вернется, пойду на агронома учиться. — Мария поняла, что вовсе не об этом думает сейчас Бальжит. Бальжит смотрела в окно, и поэтому Мария не удивилась, когда Бальжит сказала: — Каким красивым был Содбо раньше!
Дулма молчала низко опустив голову с узлом кос на затылке. Бальжит подошла к Марии, уселась рядом на скамью, положила свою широченную ладонь ей на плечо.
— Думаешь, только там страшно? — кивнула на запад. И махнула рукой. — Ладно, хватит на сегодня. Лучше я тебе, Маша, про жизнь нашу прошлую расскажу. Есть у нас гора Улзыто.
Ощущение бесконечности войны, которое принес Содбо, стало понемногу исчезать, и Мария, глядя в усталые глаза председателя, успокаивалась.
— Возле нее испокон веков болото стояло. Молчальница наша, — она кивнула на Дулму, — вряд ли тебе об этом рассказывала. Гора считалась священной. На вершине каждое лето молебствия совершались, жертвоприношения— ее хозяину. Слушаешь, Маша? Болото возле горы — тоже, значит, священное. Канавы рыть — грех, осушить его — грех. Хозяин горы накажет. Так мы и жили со связанными руками. Корма скоту не хватает, негде его растить, а земля даром пропадает. Тут Жанчип… Был он такой же, как она, молчун.
Мария стала вслушиваться — кто же все-таки этот таинственный Жанчип?
— Вдруг встает на собрании и говорит: «Болото должно быть осушено!» Как по голове людей ударил! Еще бы. Грех ведь! — Бальжит весело рассмеялась. — Страх-то пораньше человека народился. Даже Пагма наша испугалась, замахала на сына руками. А Рабдан — активист аж затрясся, набросился на Жанчипа чуть не с кулаками: «Мальчишка, сосунок, грех это!» А Жанчип, — как от мухи, от Рабдана отмахнулся, стоит, улыбается: «Болото будет осушено!» Да эта тихоня улыбается вслед за ним, кивает. Да еще Содбо, хоть и был он тогда пацаном совсем. Прямо с собрания Жанчип — к Улзыто! Оказывается, все заранее подготовил. Так и пронесся мимо нас на своем скакуне. В руке — кирка с лопатой связанные, поднял их как флаг, и сумка с продуктами за плечами болтается.
Мария увидела батора, героя улигера, о котором рассказывала детям старая Пагма. Слился батор с конем, несется — что ему предрассудки вековые?!