Размышления его и тайный говорок огня в тишине разрушил скрип двери. Мама! Агван сразу обо всем забыл, натянул поспешно на голову доху — спрятался. Душно под дохой, жарко, а от страха он еще и дышать перестал: не любит его мама, совсем не любит, не ласкает почти, сказки не рассказывает, дома редко бывает. Возится со своими овцами, словно они ее дети, сено с лугов откуда-то притаскивает, из-под снега, что ли, достает.
Долго стоит тишина. Может, это и не мама вовсе? Агван притаился. Мама возвращается почти всегда ночью. Он узнает о ее возвращении по длинному скрипу саней. А потом войдет, перекинется двумя словами с бабушкой, попьет зеленого чаю с ломтиком лепешки и затихает: или сразу спать ляжет, или, чаще, придвинется к раскрытой печке и пишет письмо отцу, пишет, пишет. Любит тогда Агван подглядывать за ней: лицо у нее меняется, улыбается, радуется, даже на него посматривает ласково! А то иной раз и подойдет. Он притворится, что спит, а она целует его и шепчет что-то непонятное. Но это бывает редко.
Стоит в доме тишина. Агван уже почти задыхается: да не мама это вовсе пришла. Но только он совсем уж было решил вылезти, раздался ее злой голос:
— Окно разбил? На час одного оставить нельзя.
— Это не я. Стекла сами прыгают. Я не виноват, — Агван еще помнит ее лицо, когда она пишет отцу письмо и говорит ласково, примирительно.
— Подумайте, живые они… — Теперь ее не остановить. — Наказание мое. Гиря тяжкая.
Агван не успевает съежиться еще больше, как с него слетает доха. Прямо над ним злые мамины глаза, дрожащие губы. Она переворачивает его, задирает рубашку и шлепает. Какие у нее противные руки! Он кричит, словно его окатили горячей водой:
— Ты не моя мама! Ты не хорошая! — Он отталкивает ее руки, натягивает на себя доху и зовет: — Бабушка, бабушка!
Почему не бабушка его родила? Почему не она его мать? Пусть она его родит!
— Бабушка! — кричит он исступленно. Но снова над ним нависает мать:
— Замолчи сейчас же. Чем, скажи, я теперь закрою окно?
Агван видит слезы в глазах матери и прячется под доху.
Голос бабушки звучит самой желанной музыкой:
— Дулма, что с тобой? Прости ты его. Ты поласковей с ним будь. День рождения у него. Может, правда, стекло само вывалилось? Он ведь хотел посмотреть, скоро ли мы приедем. Верно, сынок?
И Агван вылезает на свет. Ему теперь не страшно, опять его бабушка спасла.
— Да, да! — кричит он с торжеством. Но тут же замирает — бледное, перекошенное лицо у матери.
— Молчали бы вы уж лучше. Совсем избаловали. Нечего всегда вмешиваться.
Бабушка странно дергается и застывает столбом у кровати.
— Это мой сын, что хочу, то и делаю с ним. Все из-за него, из-за него! — кричит мать. — Не пустили меня на фронт! — Агван, открыв рот, не понимая, смотрит, как мама кидается на свою белую кровать и начинает плакать, будто она маленькая девочка.
Бабушка гладит ее по голове, тоже почему-то плачет. А потом они обе сидят обнявшись и быстро, быстро о чем-то говорят. И смеются. Мама поглядывает на Агвана, улыбается ему:
— В улус сейчас поедешь, к тете Дымбрыл, — говорит она ласково.
И сразу Агвану становится весело. Он смеется, брыкается, рыбой выскальзывает из бабушкиных рук, и та никак не может натянуть на него штанишки.
— В улус едем, в улус! К тете Дымбрыл. На Кауром, — кричит он и скачет, высоко задирая ноги.
— В улус едем! В улус.
Останавливает его, охлаждает мамин голос:
— Ну, скажи ты мне, горе мое, — мать все сидит на своей кровати, смотрит на подушку в окне, — чем я заткну дыру? Стекла ведь у нас с тобой нет! — Дулма встает, медленно идет к двери.
2
Она оказывается на дворе. Кругом, сколько видит глаз, бело и чисто. Она любит эту зимнюю чистоту — как далеко и беспредельно лежит снег! Он лежал так же, когда выходили они с Жапчипом на озеро за водой и, бредя гуськом, один за одним, оставляли на целине общие следы. Снег был так же чист и в те годы, когда она была такой, как ее сын. Тогда была еще жива ее мать. Отца своего Дулма не знала. Был ли вообще у нее отец? Мать с детских лет батрачила на богатых, а у батрачек всегда дети рождались от разных отцов.
Дулма тяжело вздохнула, вспомнив мать. Очень редко находила мать время приласкать ее. Всегда в работе, всегда торопилась куда-то. Зато иногда она брала ее в степь. Как радовались обе! Мать начинала петь. Только степь любит ее, сироту-батрачку, дарит ей краски и запахи разнотравья, водит по своим просторам… Мать пела, тоскливо растягивая слова. И с этих материнских песен помнит Дулма о старине своей родины, о судьбе безответной девочки-сиротки, бродящей со скотом и зимой и летом. Лишь в раздольной степи мог родиться широкий вольный голос безвестных певиц.
Дулма идет по глубокому снегу, по целине. Вот и она, как ее мать, стала петь в степи, когда мать умерла. А умерла она от голода. Не только Бурятия — вся огромная Россия тогда голодала. Дулма шла, оставляя в снегу глубокие следы. Ей казалось, что она маленькая и следом за ней идет тоже маленький Жанчип. Два года Дулма прожила без матери, а потом ее удочерила Пагма.
«Как же я смогла обидеть ее? — Дулма остановилась. — Словно мать, растила она меня… рассказывала улигеры и пела песни. Ничем не отличала от сына».
Дулма пошла назад, ставя ноги в свои следы. Пополам делила Пагма последние куски между ней и Жанчипом. В школу записала вместе с Жанчипом. Вспомнился день, когда они окончили семь классов. Пришли домой и заявили, что идут работать. Как рассердилась Пагма! Как кричала на них! А когда они все-таки начали работать в колхозе, плакала, жаловалась Дымбрыл, своей дочери, уже замужней, сестре Жанчипа:
— Не считает она меня матерью, не слушает. Учиться ей надо, а она хочет нашу с тобой судьбу разделить.
Дулма вошла в сарай. Как могла она нагрубить старой Пагме, матери своей второй? Но движения ее все равно оставались спокойными и четкими — умела она прятать свои чувства, как и все сироты умеют делать это. Старые шкурки, ломаная посуда… — ей нужна доска, чтобы забить на зиму окно. Разгребая старье, она наткнулась на школьные, их с Жанчипом, тетрадки, начала листать: крупные бабочки, жуки были нарисованы в одной из них. Дулма засмеялась, вспомнила самый счастливый час в своей жизни.
Она сгребала в копны сено. Устала. Прилегла. Разомлев, уже почти засыпала в душной копне, когда услышала слова Пагмы:
— Ее голос ласкает мой слух, будто молодею, когда поет она.
Дулма прислушалась: что-то ответит Жанчип?
— Да, Дулма моя необыкновенно поет.
От маленького слова «моя» закружилась голова у Дулмы, как от свежего сена, а перед глазами словно замелькали бабочки.
— Как это твоя? — взволновалась Пагма.
— Моя, эжы[4], моя…
Пагма рассердилась тогда:
— Ты… Ты… ее обидел? Да?
Теперь рассердился Жанчип:
— Как ты говоришь? Я ее люблю. И если она согласится…
Дулма опрокинулась на копну, засыпала себя с головой горячим сеном и никак не могла унять свое быстрое сердце.
А когда очнулась, приостыла, вытянула голову на волю, стояла тишина, только совсем близко дышал их жеребенок Каурый, которого подарили Жанчипу за победу на сурхарбане[5], дышал весело и весело перебирал ногами.
Дулма крепко сжала неуклюжими в дэгэле руками тонкие тетрадки, в одной из которых застыли цветные бабочки и жуки.
«Как я могла нагрубить ей?» — снова кольнул ее стыд. Из-под сваленных шкур вытащила наконец доску, как раз в ширину окна, чуть длиннее его.
А у порога дома осознала — Жанчип воюет, каждую минуту, каждую секунду его могут убить, и тогда вся ее жизнь окажется бессмысленной.
Первозданной чистотой белел снег вокруг, мирно сиял под скупым зимним солнцем. И снова в ней вспыхнула обида: если бы не Агван, была бы она рядом с любимым, как всегда, с детства, но чья-то жестокая воля насильно оторвала их друг от друга — пуст снег вокруг, пуст сеновал, пуста изба, пуста жизнь без него, Жанчипа.