Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Словом, надеюсь, что наша размолвка (или как это назвать?) залечится. <…> Целую ручку».

Состояние его души, несмотря на то, что он был не один, с Ольгой, и старался утешаться «маленькими радостями» жизни, не улучшалось, а скорее наоборот. В 1936 году он написал своему давнишнему товарищу по гимназии, Аркадию Тумаркину, тоже жившему в Париже, с которым виделся время от времени и который часто помогал ему деньгами, письмо о том, что не может с ним встретиться в ближайшее время. По этому письму от 23 октября, приведенному в воспоминаниях Вишняка, можно судить о степени тоски и отчаяния Ходасевича:

«Я уверен, что ты на меня не в обиде за мое исчезновение с твоего горизонта. Но поверь, будь добр, что я окончательно и бесповоротно выбит из колеи, потому что вдребезги переутомлен умственно и нервно. Прямо говорю: твое общество я бы предпочел всякому другому, если бы вообще был еще способен к общению. Но я могу делать два дела: писать, чтобы не околеть с голоду, и играть в бридж, чтобы не оставаться ни с своими, ни с чужими мыслями. За последние два года я случайно попал в гости к Апостолу, пришел к нему за книгой и случайно очутился у Фондаминского, когда и ты был у него. Это потому что мы с Тэффи ходили по делу к Зеелеру (юрист, казначей объединения русских адвокатов в Париже, генеральный секретарь Союза русских писателей и журналистов. — И. М.) и не застали его дома. Больше ни разу не был и никого не звал к себе; кроме Сирина — ибо он приезжий. У сестры не бываю по 2–3 месяца, с Н. Н. встречаюсь в кафе примерно раз в три недели. Молодых поэтов, ходивших ко мне по воскресеньям, тоже „закрыл“. Я — вроде контуженного. Просидеть на месте больше часу для меня истинная пытка. Я, понимаешь, стал неразговороспособен. Вот если бы я мог прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя, я бы опять стал человеком. Но я ничего не умею делать. Следственно, не сердись. Я тебя очень люблю и очень помню твое доброе, милое, бесконечно дружеское отношение ко мне. Беда в том, что я куда-то лечу вверх тормашками».

За эти годы было им написано, тем не менее, много первоклассной прозы и статей.

Но и стихи еще появлялись — мало, редко, но появлялись. К ним относится замечательное стихотворение «Памяти кота Мурра». В углу чернового автографа стоит дата: «2 февр. 34» — аргумент, который трудно оспорить. Но логичней предположить, что стихотворение написано раньше. Любимый черный кот Мурр, по воспоминаниям Н. Берберовой, умер в 1931 году, а такие стихи пишутся обычно вскоре после смерти любимого животного, тем более что потом был взят другой кот — Наль. В стихах была еще и последняя, не вошедшая в них черновая строфа с вариантами:

[Все чаще верится:] под элизейской сетью
И верится тогда:
Дерев невянущих — [с тобою, друг,] опять,
мы встретимся
[Две тени любящих, мы встретимся], чтоб третью
Два друга, два две тени
Равно нам милую любовно поджидать.

Третья милая тень — это, бесспорно, Нина. Впрочем, воспоминания о Мурре и тех временах («милой тени», Берберовой) могли нахлынуть и в 1934 году.

Но оставим это стихотворение в стороне. В 1937 году написано «Сквозь уютное солнце апреля…» и «Нет, не шотландской королевой…» Оба — стихи-воспоминания. Первое — о ином крае и иной жизни, иной грозе, иной весне. То ли Россия, то ли что-то, связанное с Берберовой. А второе — точно о Берберовой. В Париже шел фильм «Мария Шотландская» с Кэтрин Хэпбэрн в главной роли, которая была удивительно похожа на Берберову. «Вчера мы были на „Марии Стюарт“ и видели твоего двойника. Очень было приятно», — вспоминает Берберова в «Курсиве» слова Ходасевича.

И еще — «Не ямбом ли четырехстопным…», стихотворение намеренно «старомодное», прославляющее русский ямб (как Иосиф Бродский всего 20 с лишним лет спустя), необычайно звучное, певучее, особенно в последней строфе:

Таинственна его природа,
В нем спит спондей, поет пэон,
Ему один закон — свобода,
В его свободе есть закон.

На беловом автографе нет даты. Но есть запись каких-то данных, по-видимому Р. Н. Гринберга (Гринб. Geneco…). С Романом Гринбергом, издателем и редактором, Ходасевич неоднократно встречался, начиная с 1932 года, и в 1938 году, но не ранее 1932-го (Гринберг был до этого в США). Кроме того, стихи напечатаны вскоре после смерти Ходасевича в журнале «Современные записки» в 1939 году и там указана дата написания — 1938. Естественно предположить, что Ольга Марголина, да и Нина Берберова, знали дату написания этих стихов и сообщили ее издателю. Н. А. Богомолов убедительно доказал в статье «Литературное урочище», исследуя записи самого Ходасевича о работе, что тот начал писать стихотворение в 1930 году, к юбилею своей литературной деятельности. Сохранились записи в его рабочей тетради за 5 и 8 января 1930 года: «Стихи о ямбе» и 1 апреля: «К 4-стопному ямбу». Ходасевич, очевидно, размышлял в это время о судьбах русского стихосложения и о футуризме. Начал, но кончил ли тогда? А если написал тогда, то не мог такое блестящее, тем более программное стихотворение держать под спудом. Очевидно, тогда оно все-таки «не пошло». Во всяком случае, и свидетельство Нины Берберовой, бывшей в курсе его творчества, не из последних (а в 1930 году она была еще с ним).

Эти стихи — тоже что-то вроде «Памятника» — и себе, и любимому размеру XIX века, и Ломоносову, и Державину, и всей русской поэзии. Звучат они мощно, действительно, как шум водопада…

С тех пор, в разнообразьи строгом,
Как оный славный Водопад,
По четырем его порогам
Стихи российские кипят.
И чем сильней спадают с кручи,
Тем пенистей водоворот,
Тем сокровенный лад певучей
И выше светлых брызгов взлет —
Тех брызгов, где, кок сон, повисла,
Сияя счастьем высоты,
Играя переливом смысла, —
Живая радуга мечты.

Даже эти немногие стихи последних лет доказывают, что поэтический дар не оставил Ходасевича. Длительный перерыв в стихотворстве почему-то характерен для нескольких поэтов той эпохи: молчала какое-то время в 1930-е годы или почти не писала Анна Ахматова; литературный враг Ходасевича Георгий Иванов тоже замолчал надолго, на семь лет, чтобы потом возродиться и начать писать стихи, несравненно лучшие старых — словно другой поэт появился. Возможно, то же самое произошло бы и с Ходасевичем. Но ему не хватило времени на возрождение…

И все же что-то, мешающее писать стихи, с ним, внутри него тогда очевидно происходило. И здесь стоит, возможно, обратиться к проблеме, затронутой еще Пушкиным, походя, полушутя, в письме к Вяземскому и развернутой самим Ходасевичем в статье 1927 года «Глуповатость поэзии» («Современные записки»). Ходасевич толкует это высказывание Пушкина: «…поэзия, прости Господи, должна быть глуповата» — очень по-своему и, кажется, не совсем точно: «Оказывается, что мудрость поэзии возникает из каких-то иных, часто противоречащих „здравому смыслу“ понятий, суждений и допущений. Вот это лежащее в основе поэзии отвлечение от житейского здравого смысла, это расхождение со здравым смыслом <…> — это и есть та глуповатость, о которой говорит Пушкин». Все это верно, но немножко не о том. Глуповатость — скорее то, что несет поэта при сочинении стихов словно по волнам, это своего рода непосредственность, наивность, подобная наивности актера, готового целиком отдаться своей роли и забыть самого себя. Это именно забвение самого себя, своих умных мыслей. А толчком к этому состоянию служит «повод» для написания стихотворения, о котором писала в своей книге «Звук и смысл» критик и эссеист Е. В. Невзглядова. Повод может быть совершенно случаен, ничтожен, но он вызвал определенное чувство, воспоминание, и поэт должен, чтобы что-нибудь получилось, отдаться это чувству целиком, плыть по волнам, действительно надеть маску «простака», о которой пишет Ходасевич. Тогда ничтожный сам по себе повод родит мудрость, которая будет проступать из-под маски. Пример этого, довольно яркий, — стихотворение Ходасевича «Веселье», написанное по-видимому в 1928 году, которое он почему-то не счел возможным даже опубликовать:

81
{"b":"557616","o":1}