Впрочем, на начало XX века пришлась в России, как принято считать, «эпидемия» самоубийств.
Глава 5
Италия
Евгения Муратова
Рисунок Н. П. Ульянова. 1906 год
Любовь эта ворвалась в жизнь Ходасевича в вихре карнавального веселья, взамен все еще ощутимой утраты — разрыва с Мариной. Литературно-художественная Москва зимы 1910 года тешила себя карнавалами. Феерия празднеств, характерных для эпохи: маски, переодевания, легкие, случайные влюбленности… Почувствовать себя другим, сменившим вместе с лицом и душу, перевоплотиться, сыграть роль в жизни — как на сцене, как в собственной книге…
Маскарады были одним из проявлений «сплава жизни и творчества», о котором писал Ходасевич в очерке «Конец Ренаты».
Маскарад, о котором пойдет речь, состоялся в феврале 1910 года, во время Великого поста, и в архиве сохранился даже пригласительный билет на него с таким стилизованным под старину, игровым, как и само действо, текстом:
«Маскерад с аранжированными танцами, театром теней и прочими затеями в доме Баженовых, что под Новинским, за нумером 135, от 10 ½ часа пополудни дня св. Симеона Мνроточивого недели о Мытаре и Фарисее, 13 сего февраля, до утренних часов Марона Пустынника недели о Блудном Сыне.
Званым персонам быть в масках и нарядах.
Жаловать просят:
Н. Ульянов, П. Муратов, Н. Баженов, С. Баженов»
В числе устроителей — художники и писатель, знаток искусств. Дом Баженовых был продан потом Шаляпину, сейчас там музей…
По-видимому, об этом маскараде (или о подобном) писал впоследствии с тоской Борис Зайцев в повести «Дальний край»:
«Казалось, что все было устроено со вкусом и изяществом, но дух распущенности и тусклых маленьких чувств, господствовавший в людях их общества, здесь выступал еще сильней.
Весело плясали маски, на эстраде показывали теневые картины, девицы дунканского вида дюжиной исполняли английский танец в платьях bébé. В буфете пили вино, в темных углах целовались, опять пили, ссорились и мирились — но истинного веселья не было».
На этом самом маскараде Женя Муратова, жена Павла Муратова, одного из устроителей, и явилась Ходасевичу во всем блеске своей веселой, легкой, какой-то детской красоты. И тогда же, в эту зиму, как она сама вспоминает, она «потеряла» в маскарадных увлечениях «Патю», своего мужа. Она пишет о себе и Ходасевиче немного странно:
«1910 год. Однажды дома у себя я увидела молодого человека. (Это было, очевидно, уже после того карнавала. Но, может быть, раньше? Почему его появление в ее доме описано как неожиданность? Или это кокетство? — И. М.) Он был довольно высокого роста, очень тонкий, даже худой. Смугло-зеленоватая кожа лица, блестящие черные волосы гладко зачесаны. Элегантный, изящный, как-то все хорошо на нем сидит. В пенсне. Когда он их снимает, то глаза у него детские и какие-то туманные (я говорила: как у новорожденного котенка — он смеялся). Улыбка была неожиданная и так же быстро исчезала, как появлялась. Красивые длинные смуглые пальцы рук.
Мы с ним сразу подружились. У нас обоих наша прежняя „любовь“ разладилась. Он только недавно разошелся со своей женой — высокой красивой „шикарной“ блондинкой — Мариной. У меня же по молодости лет и из-за увлечений маскарадами получился полный сумбур в жизни, чувствах и мыслях».
Преданный ей Патя оказался вдруг не нужен, что-то развело их…
Женя Муратова, урожденная Пагануцци, отнюдь не была инфернальной героиней символизма, не вставала в позу, подобно Петровской, не придумывала себе роковой любви, во всяком случае, не объявляла ее грандиозной, вечной, не молилась на нее. Ничего ходульного, притворного в ней не было. Конечно, она любила, когда вокруг нее много поклонников, конечно, она играла во что-то, как многие тогда. Она была легкой, жизнерадостной, женственной и капризной, обожала в духе эпохи все карнавальное: маски, шали, банты, бумажные цветки, любила наряжаться. Недаром на портрете работы Николая Ульянова ее воздушное платье занимает почти все пространство листа, а выражение лица — такое детское…
Она была отчасти художницей — брала уроки у того же Ульянова, мастерская которого находилась в Крестовоздвиженском переулке, неподалеку от ее отчего дома в Долгом переулке, какое-то время занималась в известной петербургской студии Званцевой. В то же время увлеклась танцем и выступала в труппе Елены Рабенек, последовательницы Айседоры Дункан, — труппе «босоножек». Отчасти актриса, отчасти художница, но так и не реализовавшая, по-видимому, своих скрытых возможностей…
В ней, в ее воздушности, в готовности радоваться всему на свете ощутима была итальянская кровь. Ее прадеда, итальянца Луиджи Пагануцци, пригласили в свое время на строительство Исаакиевского собора в Петербург, но он так туда и не доехал, будучи ограблен и убит на российской дороге, что, увы, частенько случалось в те годы. Несчастную молодую вдову не бросили на произвол судьбы: ей пожаловали землю, а младенца ее, Сальватора Карла, в дальнейшем зачислили во Второй кадетский корпус. Он сделал военную карьеру, дослужился до чина генерал-майора, в отставке жил в имении жены, в Тульской губернии, имел десять детей.
Один из них, Владимир, и стал отцом Жени. Владимир Пагануцци жил в Москве, был юристом, а также членом товарищества по изданию газеты «Русские ведомости». Все это известно от соученицы Евгении по студии Ульянова Киры Киселевой; сама Евгения написала главу о детстве в своих воспоминаниях, но потом ее уничтожила, не желая афишировать, как и большинство ее современников, живших в Советском Союзе, дворянское происхождение. А было у нее, конечно, все как полагалось: няня, гувернантки, Алферовская гимназия…
Их с Ходасевичем после того маскарада и его появления в доме Жени постоянно тянуло друг к другу.
«Все вечера мы стали проводить вместе. „Шлялись“ по Москве, заходили в кабачки, чайные для извозчиков, иногда в Литературный кружок на Тверском бульваре. Владислав был игрок. Любил бросить на зеленое сукно золотой или два — выиграть или проиграть. Я терпеливо сидела около него. Владислав любил острые ощущения. <…>
Помню одну ночь с ним под Пасху — заутреня. Мы где-то в церковке под стенами Кремля — „Нечаянная радость“. Таинственно, пение, всюду зелень, ветки елок, хвоя. Народу мало. Домой идем пешком; толпа, весенний воздух. Все гудит от звона колоколов. Дома стол накрыт, пахнет гиацинтами и хорошими парижскими духами. Я и гости в шелковых платьях. Потом сидим с Владей на Смоленском бульваре и ждем рассвета. Тихо кругом, небо светлеет, деревья еще без зелени, голые. Нам почему-то грустно. Домой идти не хочется».
Но осенью 1910 года, если верить стихам и их датировкам, произошел разрыв. Еще летом Женя писала Владиславу довольно нежные письма из Терриок под Петербургом, где жила на даче, жалуясь на скуку, потом из Петербурга, куда поехала поступать в художественную школу Званцевой; ожидался и его приезд туда же. Но потом она сама вернулась в Москву. Видимо, здесь что-то и произошло, потому что надрывные, полные страдания стихи «Матери» написаны осенью 1910 года. Человек обращается к матери, пусть лишь метафизически, в стихах, чаще всего в минуты крайней боли и тоски.
Мама! хоть ты мне откликнись и выслушай: больно
Жить в этом мире! Зачем ты меня родила?
Мама! Быть может, все сам погубил я навеки, —
Да, но за что же вся жизнь — как вино, как огонь, как стрела?
Стыдно, мне стыдно с тобой говорить о любви,
Стыдно сказать, что я плачу о женщине, мама! <…>