Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ходасевич следил за всеми новыми публикациями, связанными с именем Пушкина, в СССР и в эмиграции и живо откликался на них. Он был так возмущен тем, что прозаик Михаил Осоргин приписал Пушкину стихотворение Лермонтова «В минуту жизни трудную…», что рассорился с ним. (Берберова поначалу скрывала этот промах Осоргина от Ходасевича, боясь его реакции.)

Биографию Пушкина в 1931 году выпустил пушкинист Модест Гофман, тоже оказавшийся в эмиграции, в Париже. Ходасевич написал об этой книге в «Возрождении» (9 июля 1931 года): «Жизнеописание, изложенное М. Гофманом, содержит в себе цепь событий из жизни Пушкина, но не содержит именно самого Пушкина. Сам Пушкин из книги М. Гофмана как бы улетучился, ушел, как вода сквозь пальцы».

Эх, бросить бы все да засесть за эту биографию, которой он так целиком и не написал, хоть она и была анонсирована! Но бросить все не удавалось — надо было зарабатывать на жизнь. Все же написал он одновременно с газетной работой «Державина», напечатал его главами в «Возрождении»! Но биография Пушкина не была для него просто биографией. Видимо, он сам боялся этой работы, понимая всю ответственность перед самим собой и чувствуя недостаток материалов здесь, в эмиграции… Ведь в свое время наши замечательные советские пушкинисты, как уже говорилось, чуть не заклевали его за «биографический» подход к Пушкину. И в какой-то момент он поставил на «своем Пушкине» крест, как сообщил об этом Берберовой в письме, о чем речь впереди…

Глава 17

Последние годы

Жизнь Владислава Ходасевича - i_035.jpg

Жизнь Владислава Ходасевича - i_036.jpg

Владислав Ходасевич и Ольга Марголина. 1936 год

К концу двадцатых — началу тридцатых годов жизнь Ходасевича и Берберовой в Париже как-то стабилизировалась. Была постоянная работа в «Возрождении». Несмотря на литературные скандалы, было признание, которое особенно проявилось на праздновании 25-летия литературной деятельности Ходасевича, которое устроила газета «Возрождение».

Бунин, придя к ним как-то в гости и увидев присланного из России в подарок яркого вязаного петуха на чайнике, сострил: «Вы посмотрите, поэты, как известно, живут под забором, а у них петух на чайнике!»

Частенько, когда нужно было делать большую и срочную работу, Ходасевич уезжал из Парижа за город или в какое-нибудь тихое местечко и жил там. Уезжала и Берберова. В апреле 1927 года Ходасевич жил в Париже (а Берберова на несколько дней поехала в Версаль) и писал ей нежные и остроумные письма.

«Милый Кот, <…>

Я не хочу ехать к тебе по двум причинам. 1-я — чтобы побыл ты один, сам по себе — и не смей воображать, что три дня — „трудно“. Сиди, играй сам с собой. Советую привязать бумажку к веревочке, подвесить к лампе и с ней играть. Очень хорошо для кошек. <…> Чувствую себя чудно (Тьфу, тьфу, тьфу!). Ухо почти прошло. Ем за двоих, ибо уверен, что ты голодаешь. Ну, будь здоров, Ангел маленький. Бегу, чтобы не опоздать к Жене (к сестре, Евгении Нидермиллер. — И. М.). Целую ручки, ножки, пупочек и носик. Ты моя жизнь, как всем известно. Я страшный пай и аккуратист оказался.

Твой Владюша».

В сентябре 1928 года оба они жили в Жуан-ле-Пен, на Ривьере, но Берберова уехала раньше, чтобы подыскать новую квартиру, и осенью они перебрались с улицы Ламбларди, 14, в Булонь-Биянкур, тогда еще пригород Парижа, на улицу Четырех Труб, небольшую зеленую улочку предместья.

В 1930 году Ходасевич начал писать книгу о Державине. Толчком к этому, возможно, послужило знакомство с капитальным трудом академика Грота о Державине, взятом в Тургеневской библиотеке.

«15 февр<аля 1>930.

Суббота.

12 ч<асов> дня. <Париж>

Милый мой Ниник, <…>. Проводив тебя, поехал вчера в Berry (кафе на Елисейских полях. — И. М.), а в половине двенадцатого был дома. Пописал Державина, натер ухо камфарой, обвязался, как прачка на Курском вокзале, и лег спать. Однако, долго ворочался, и сегодня хочется мне спать. Зато ухо явно улучшилось».

Берберова в это время гостила у подруги в Ницце.

Теперь, живя в Париже без надежды на возвращение, Ходасевич понимал, что новых, никому не известных материалов о Державине он все равно не раздобудет, о чем прямо писал в предисловии; но ему важно было сконструировать и выразить свое понимание личности этого в чем-то загадочного, мощного и самобытного поэта, влезть в его шкуру и самому осознать какие-то моменты его жизни, психологически истолковать не всегда понятные поступки. Вместе с ним Ходасевич проживал его жизнь с самого начала, с той поры, когда хилого младенца «по тогдашнему обычаю тех мест» запекали в хлеб («Он не умер»), с той поры, когда (по легенде, видимо), младенец, которому указали на большую комету в небе (а было ему около году), «вымолвил первое свое слово:

— Бог!»

Легенда эта очень нравилась Ходасевичу. Обращение Державина к Богу книгу окольцовывало, им она начиналась и кончалась: последние написанные при жизни восемь строчек, начало оды: «Река времен в своем стремленьи / Уносит все дела людей…» — очевидно, должны были привести автора их к мысли о Боге: «О Боге была его последняя мысль, для которой он уже не успел найти слов». Все перипетии трудной и неровной жизни Державина весьма занимали Ходасевича.

И Державин получался живой — Ходасевич сам это чувствовал, он и видел его живым — упрямец, в постоянных страданиях и борьбе с врагами, но крепкий, полный жизненной силы, готовый не только писать стихи, но и с рвением приниматься за государственную, административную работу на благо отечества вопреки всем проискам. Ходасевича умиляла его столь редкая в российском государственном деятеле честность — ничего для себя, никаких искательств, хотя до возвышения своего он прошел жизнь такую трудную, полную мытарств: бедность и унижения, солдатская казарма, подавление пугачевского бунта… Честность эта была непререкаема. Ходасевич писал о нем: «Добро и зло разделял он ясно, отчетливо; о самом себе всегда знал: вот это я делаю хорошо, это — дурно. Словом, умом был прям, а душою прост. Прямота была главной в нем. <…> При первом же препятствии, при первом же столкновении с ложью, с обидой, с несправедливостью <…> Державин терял терпение, срывался и уж тут давал волю своей горячности. Не смотрел ни на что, шел прямиком, делался „в правде черт“, как однажды сам о себе сказал». Поэтому он не ужился ни на одном своем посту: ни губернатором Олонецкой, а затем Тамбовской губернии, ни сенатором, ни кабинетским секретарем при Екатерине. Он не смог поладить ни со своей Фелицей, от которой требовал справедливости и оберегал ее от ее же собственной снисходительности в правосудии, сохранить разворовываемую казну; ни с Павлом, которого в припадке гнева обругал нецензурным словом, ни с Александром I. В этой страсти к безукоризненной честности и справедливости он был близок, созвучен душе Ходасевича. А стихи — он писал их не из лести, как считали некоторые, а в стремлении постичь всю ту же истину, но в другом, в мировом масштабе: «Я связь миров, повсюду сущих, / Я крайня степень вещества, / Я средоточие живущих, / Черта начальна божества…» И бросал иногда все, уезжал и писал с иступленным восторгом. Но «поэзия и служба сделались для него, — по Ходасевичу, — как бы двумя поприщами единого гражданского подвига».

Мил он был Ходасевичу и в последние годы его жизни, в Званке, рачительным, гостеприимным хозяином, любвеобильным «Анакреонтом», все еще радующимся жизни и ее дарам… И особенно, наверное, мил, когда бросился обнимать юного Пушкина: «На глазах его были слезы, руки его поднялись над кудрявою головою мальчика. Он хотел обнять его — не успел: тот уже убежал, его не было. Под каким-то неведомым влиянием все молчали. Державин требовал Пушкина. Его искали, но не нашли». Мы знаем обо всем этом со школьных лет из биографии Пушкина. Но «под каким-то неведомым влиянием» строки эти сильно волнуют…

78
{"b":"557616","o":1}