Но из-за тютчевского напева возникает вдруг нечто иное, в ином мире существующее: «трепещущий, колючий ток» пера создает на листе бумаги не благостную гармонию, выражающую полноту жизни, а синусоидальные линии сухой диаграммы / кардиограммы бытия. На бумаге остается
Лишь угловатая кривая,
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живет.
Этому стихотворению соответствует и другое, тоже звучащее внове, тоже осуществляющее знаменитую прививку классической розы к дичку, или наоборот:
Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров.
В зиянии разверстых гласных
Дышу легко и вольно я.
Мне чудится в толпе согласных —
Льдин взгроможденных толчея. <…>
Стихи уже не поют — скрежещут голосом ломающихся ледяных торосов, визгливой пилы; и вдруг — энтропия, автор их, взрываясь, разлетается «по чуждым сферам бытия». Пусть только во сне — но все же… А интонация стихотворения энергична и даже весела. Это уже не музыка небесных сфер, это какофонические оркестры XX века, наполняющие зал скрежетом и грохотом…
Рядом — стихи, один за другим пропитанные безнадежностью и тоской. Например, вот это, «Берлинское». В кафе даже уютно: «Здесь музыка, и звон посуды, / И лиловатый полумрак». А за окном промозглый дождь, плывут, как большие рыбы, трамваи…
И там, скользя в ночную гнилость,
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола, —
И проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
Последние строки были, кстати, нещадно обруганы в советской прессе одним из руководителей ВАПП, критиком Г. Лелевичем…
Откуда такая безнадежность — он на воле, вне гибнущей под большевиками России, с любимой женщиной?
Ходасевич пишет в это время Гершензону, находящемуся вместе с семьей тоже в Германии, в маленьком городке Баденвейлере, на лечении: «Относительно поглупения (Гершензон писал о собственном „поглупении“. — И. М.). Вы меня несказанно утешаете. Видно, не только смерть, но и глупость на людях красна. Дело в том, что я испытываю то же самое поглупение, но оно меня постоянно пугает. <…> Мы все здесь как-то несвойственно нам, неправильно, не по-нашему дышим — и от этого не умрем, конечно, но — что-то в себе испортим, наживем расширение легких. Растение в темноте вырастает не зеленым, а белым: то есть, все в нем как следует, а — урод. Я здесь не равен себе, а я здесь я минус что-то, оставленное в России, при том болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем. И в той или в иной степени, с разными изменениями, это будет у всех. И у Вас. Я купил себе очень хорошую пробковую ногу, как у Вашего Кривцова (декабрист, герой книги Гершензона. — И. М.), танцую на ней (т. е. пишу стихи), так что как будто и незаметно, — а знаю, что на своей я бы танцевал иначе, может быть, даже хуже, но по-своему, как мне полагается при моем сложении, а не при пробковом. И это так иногда смущает, что бросаешь танец, удачно начатый. Бог даст пройдет это все, но пока что — жутко. Белый в Саров не поехал. Сподколесничал в последнюю минуту». Письмо выдает внутреннюю растерянность и трудность, почти невозможность адаптации в новой жизни…
Тревожат по-прежнему и мысли о Нюре: как там перемогается маленький Мышь, как у нее с деньгами? Он старается сделать что может, посылает деньги и вещи, если удается, поручает переговоры с издательствами в Петрограде, чаще всего бесполезные, но эти заботы долго, до тех пор, пока они еще возможны, не оставляют его…
Из Саарова 26 апреля 1923 года он пишет ей опять: «Твое письмо меня удивило. Ты, по-видимому, убеждена, что я „веселюсь“. Но: я живу в 2 часах езды от Берлина. Все общество: Горький, Мар<ия> Игн<атьевна> (Будберг. — И. М.), Ракицкий да сын Горького с женой. Кроме главы формального метода (видимо, В. Шкловский. — И. М.), издателя Каплуна да Гржебина да некоего Радовского здесь почти никто не бывает. Приезжала Шкапская, раза два — Оцуп. Один раз — Женя с Ниной (сестра Ходасевича с дочерью. — И. М.) <…>
Все это мало похоже на веселье. Боюсь, что тебя неверно осведомляет Одоевцева. Но беда в том, что я еще не просил у нее стихов для „Беседы“, не звал в гости».
Вместе с Горьким, в общих и бесконечных разговорах, они приходят к выводу, что надо издавать журнал. И вскоре берутся за хлопотливое журнальное дело. Находится издатель — тоже эмигрант, Соломон Гитманович Каплун, выпускавший в России до революции газету «Киевская мысль». Он открыл в Берлине издательство «Эпоха» и готов субсидировать новый журнал, название которому еще не придумано. Горький пишет письма различным молодым писателям в Россию, приглашая их к сотрудничеству: Федину, Каверину, Слонимскому, Зощенко…
Сначала журнал хотели назвать громко — «Эпоха», по имени издательства, потом выбрали название более мягкое, домашнее — «Беседа»; его предложил Ходасевич. В первом номере была даже напечатана поэма Николая Чуковского «Козленок» — Ходасевич покровительствовал молодому поэту, столь неблагожелательно потом о нем вспоминавшему. «По словам Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России, большие надежды возбуждает юноша Чуковский», — писал Горький Федину.
Первый номер журнала, вышедший в июне 1923 года, содержателен и разнообразен: «Зимние стихи» Ходасевича и стихи Берберовой, рассказ Горького «Отшельник» и его «Заметки», в частности странички из дневника, воспоминания о Льве Толстом, трагедия «Вне закона» одного из «Серапионовых братьев» Льва Лунца (уже переехавшего в Германию и вскоре умершего в санатории от болезни сердца), четыре письма из «Zoo» Виктора Шкловского, статья Андрея Белого «О „России“ в России и о „России“ в Берлине», перевод профессора В. М. Алексеева китайской религиозно-литературной феерии «Царевна заоблачных далей»… Не менее интересен и научный отдел: статьи Ганса Лейзеганга об антропософии, профессора Ф. Брауна, ведущего весь научный раздел журнала, — «Первобытное население Европы», Ромена Роллана — «Махатма Ганди», статьи о недавно скончавшемся ученом Рентгене и философе Трельче, о современных литературах Бельгии, Англии, Америки.
Летом 1923 года Горький с семьей переехал под Фрейбург, в небольшое местечко Гюнтерсталь, где жил и осенью, до отъезда в Прагу. Ходасевич ездил туда несколько раз, интенсивно переписывался с Горьким по поводу «Беседы» и не только. В августе Горький пишет ему: «Я, признаться, скучаю без Вас. Я как-то хорошо „притерся“ к Вам».
Горький восторженно отзывается о его стихах той поры, печатавшихся в «Беседе»: «Ваши стихи „Марихен“ пронзительно хороши. Сказать о них что-нибудь больше — скажу только, что они вызывают в душе „холодный свист зимней вьюги“ и, в то же время, неотразимо человечны». Это — о стихах, в которых есть такие страшные строчки:
Уж лучше бы — я еле смею
Подумать про себя о том —
Попасться бы тебе злодею
В пустынной роще, вечерком. <…>