Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В стихах была та простота и бытовые детали, за которыми что-то стояло, но тоже простое, без всяких «символов». Стихи понравились не ему одному. Благосклонно улыбнулась Берберовой сидевшая тут же Анна Ахматова и надписала ей свой только что вышедший сборник — «Anno Domini MCMXXI». А он сказал вслух, что ему нравятся эти стихи, насчет ведра и швабры — простите, метлы.

Подошла очередь читать и ему, и он прочел с особенным удовольствием новое: «Вакха», «Лиду» и «Элегию». «Элегия» была ему особенно дорога, еще не совсем, может быть, доделанная:

Деревья Кронверкского сада
Под ветром буйно шелестят.
Душа взыграла. Ей не надо
Ни утешений, ни услад.
Глядит бесстрашными очами
В тысячелетия свои,
Летит широкими крылами
В огнекрылатые рои. <…>
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкского сада
Бредет в ничтожестве своем.
И не понять мне бедным слухом
И косным не постичь умом,
Каким она там будет духом,
В каком раю, в аду каком.

Он видел, что «Элегия» произвела сильное впечатление, и особенно на ту девушку на ковре — он краем глаза следил за ней…

Когда он лег спать в своей холодной комнате (протопил плохо, было поздно, сырые дрова горели кое-как) и как всегда не мог заснуть, то перед ним в неясной мгле возникло лицо этой девушки, ее глаза. Она была удивительно хороша какой-то особой нежной красотой…

Нюра в это время находилась в санатории, в Царском Селе — выяснилось, что она больна туберкулезом.

Ходасевич пошел к Наппельбаумам еще раз незадолго до Нового года, 23 декабря. Опять чтение стихов «по кругу», опять таинственный свет темных глаз. Он прочел «Балладу», недавно написанную, и опять все молчали, потрясенные, потом что-то говорили, поздравляли. Но уже читал он стихи словно для одной этой девушки.

<…> И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие. <…>
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает — Орфей.

И он ощущал себя Орфеем, пророком пушкинским, и все это тоже ощущали… О «Балладе» — ему передавали — потом говорили в городе.

Так все началось, словно помимо его воли. А решилось окончательно на встрече Нового года — но, конечно же, еще далеко не окончательно.

До этого он просто искал встреч с Ниной. Она усердно училась, посещала студию Лозинского по переводу в Доме искусств, потом бежала на Галерную, где Томашевский вел семинар по «анализу». Ходасевич поджидал ее на углу Конногвадейского бульвара, недалеко от советского памятника. Володарскому, которому уже успели вырвать бомбой живот, и он был завешен какой-то тряпкой. Ходасевич выступил из петербургской тьмы и спросил, не страшно ли ей ходить одной. Услышав отрицательный ответ, все-таки вызвался проводить хоть часть пути.

Он был все в той же описанной Шкловским потертой меховой шубе (брата Миши, вечного покровителя), в остроконечной (смахивающей на буденовку?) котиковой шапке. И Берберова увидела его тогда таким: «Он ходит легко, он выше меня, он худ и легок, и, несмотря на „Мишины одежды“, в нем сквозит изящество». А Николай Чуковский утверждал, что «она выше его почти на целую голову»!

Около «Астории» Ходасевич сказал: «Осторожно! Тут скользко» — и поддержал ее за локоть. Они зашли в маленькое кафе погреться, выпить кофе. Потом она пошла домой, отказавшись от проводов. И свои впечатления от этого, неожиданно вошедшего в ее жизнь человека описала потом так: «С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненого нашим временем и, может быть, насмерть. <…> Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней». «Несмотря на свои 35 лет, как он был еще молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по-настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри…»

Ходасевич спросил Нину, где она встречает Новый год. Оказалось, что Всеволод Рождественский уже пригласил ее на встречу Нового года в Дом литераторов на Бассейной улице. Ходасевич отправился туда же. Они сидели за одним столом: Евгений Замятин с женой, Корней Чуковский, Константин Федин с подругой, Михаил Слонимский, Всеволод Рождественский, Берберова, Ходасевич. Берберова прочла свои стихи с такой строкой: «Жизнь моя береговая»…

— Что значит «береговая»? — вполголоса спросил Ходасевич.

— Значит боковая, не главная…

— Я не хочу быть береговым, — еще тише, чтобы никто больше не расслышал, сказал он.

И она подумала, что он уже вовсе не «береговой» для нее, но вслух этого не сказала.

Потом было 7 января — «русское Рождество», которое праздновалось в «Диске» (как много праздников было в тот год! — словно все понимали, что это уже в последний раз, что надо надышаться перед смертью), и они ушли в пустую комнату Ходасевича и просидели до утра у окна. «Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня», — пишет Берберова. И еще: «…не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и меня».

А 13 января — бал-маскарад в Зубовском институте; нескончаемая череда праздников, словно призванная создать фон для их любви…

И даже злопыхатель Николай Чуковский вспоминал: «Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел…»

Нина была как чистая страница: к ней пришла первая большая любовь. Но с Ходасевичем дело обстояло сложнее — он раздваивался, он чувствовал себя виноватым перед Нюрой, с которой были прожиты самые тяжелые годы. И наверное, он смотрел на все это тогда чуть-чуть иначе, чем Берберова, даже судя по письмам. Или чуть-чуть притворялся в письмах.

Вот что пишет он Нюре 15 января, подробно описывая вчерашний, не слишком приглядный праздник в «Диске» — следующий за маскарадом в Зубовском особняке:

«Милая Анюточка, вот тебе подробный отчет о вчерашнем дне и о нынешнем. <…> В 12 часов решил быть великолепным, надел карнавальный костюм и отправился вниз, на елку. Там был уже дым коромыслом: все пьяно. Пильняк, Кусиков, Пумпянская и жена Оцупа кричали, лезли с ногами на столы и проч. Комната Миши Слонимского опозорена окончательно Пильняком и… Губером, которого Миша, кроткий Миша, под конец выгнал вон. Зощенко спал на стульях. В углу Г. Иванов тошнился в Мишино полотенце. В залах кричали. Кусиков хотел читать свои стихи. Шкловский мешал. Было противно, пахло чекой (были двое) и спиртом. Я выпил два стакана белого вина с Н. Радловым и Наппельбаумшей, которая, дай ей Бог здоровья, сказала, что „папа просит прийти в понедельник“. Было мне очень холодно, ибо, переодевая сорочку, забыл надеть фуфайку. Было скучно. Часам к шести выяснилось, что кого-нибудь стащут в комендатуру и кто-нибудь кого-нибудь побьет. Барышни пищали. Лунц выпил 7 капель вина, ушел к себе и заперся. Я сказал барышням, что моя комната в их распоряжении. Берберова и какая-то раковина (студийка из „Звучащей раковины“. — И. М.) (не знаю ни имени, ни фамилии) пошли ко мне. У нас оказался такой же мороз, как внизу. Девицы сидели в шубах. В восемь они ушли, благословляя меня. Внизу в это время, как выяснилось теперь, действительно произошла-таки драка с участием Кусикова и чекиста. Все улажено, всех тошнит. <…> В 6 мы пошли с Берберовой обедать в ресторанишко Федорова. Сытно, не дорого, пусто. Вечером были у меня Лунц и Слонимский. <…>

44
{"b":"557616","o":1}