Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Он уже готов «лететь сердцем» на иной магнит, готов оторваться от Нюры… Есть в этих стихах и некая отдаленная перекличка с пушкинским «Калмычке»: «Твои глаза, конечно, узки, / И плосок нос, и лоб широк, / Ты не лепечешь по-французски, / Ты шелком не сжимаешь ног…»

Жители «Диска» воспринимают Ходасевича по-разному. Мужчины — не очень приязненно, сосредотачиваясь на его «невзрачной» внешности и общеизвестной «вредности». Женщинам, как всегда, лучше удавалось понять его внутреннюю суть.

«Появлялись новые люди. Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.

У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.

Жил он в номере тридцать; из окна виден Невский вдоль, комната почти круглая, а сам он шаманит:

Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом — освещенные тоже,
И стулья, и стол, и кровать.
Сижу — и в смущеньи не знаю,
Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут…

Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.

В крови его микробы жить не могут. Дохнут».

Это Виктор Шкловский. Прожив какое-то время в Доме искусств, он лишь случайно не был арестован: подходя к «Диску» с дровами на санках, он вдруг увидел в своих окнах свет и решил туда не возвращаться — так и отправился с дровами на квартиру к знакомым…

«Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей.

„Фараон, — промелькнуло в голове, — но не только фараон, но еще и ирокез“».

Это взгляд художника Владимира Милашевского, взгляд профессионала, готового написать портрет, скорее удивленный, чем неприязненный.

Но самую недобрую характеристику Ходасевича того времени оставил Николай Чуковский, сын Корнея Ивановича, юноша, почти мальчик, писавший тогда стихи. Ходасевич, как вспоминает сам Николай, относился к нему по-доброму, внимательно разбирал с ним, как с ровней, его стихи. Он признает большой поэтический дар Ходасевича, но называет его «отрицателем», отрицателем всего в жизни, ставя это ему в вину. Видимо, он никогда не слыхал и не задумывался о том, что «подлинное искусство всегда утешительно, как бы ни смотрел на мир автор и какова бы ни была судьба героев». (Это слова из эмигрантской статьи Ходасевича о Набокове, которую Чуковский, конечно же, не читал.) И все же он пишет, что в Петрограде были в это время, уже после смерти Блока и расстрела Гумилева, два «властителя дум»: Тихонов и Ходасевич. Тихонов продолжал, как считалось, традиции Гумилева, Ходасевич был «на стороне Блока». Поэтому у Тихонова было в то время больше поклонников. Чуковский вспоминает, как Ходасевич прочел как-то впервые при нем строчки Блока:

Утреет. С Богом. По домам.
Позвякивают колокольцы… —

и задрожал от волнения. А потом сказал: «Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! Если бы я написал это стихотворение, я бы умер от счастья!»

И тем не менее:

«Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. <…> На лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. <…> Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив». «…Жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была несладка, — этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем». «Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус». В подтверждение последних слов Чуковский приводит такие факты: Ходасевич вздрагивал и бросался в парадную, когда лопалась покрышка на улице — «стреляют»; Ходасевич в Бельском Устье боялся ездить на станцию — «по дороге зарежут бандиты». Но Чуковский не учитывал крайней нервозности Ходасевича.

Многое, возможно, в этой неприязни объясняет следующая фраза: «…как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог». Речь идет о Нине Берберовой. Молодая Берберова и совсем юный Коля Чуковский дружили; оба уверяют в мемуарах, что влюблены друг в друга совершенно не были. Влюбленности не было, но ревность — чувство загадочное и существующее иногда отдельно от любви…

В эту трудную петроградскую зиму, после годов лишений, болезней, мытарств, после смерти Блока и расстрела Гумилева, в жизни Ходасевича вдруг настало пушкинское «чудное мгновенье», но оно оказалось гораздо серьезней и длительней, чем у Пушкина в Михайловском.

Как-то Ходасевич пришел в квартиру Наппельбаумов, на седьмом этаже — чердаке — дома на Невском, недалеко от угла Литейного проспекта, где помещалась и фотографическая студия отца семейства, известного фотографа, по приглашению Иды Наппельбаум, еще недавно посещавшей «Звучащую раковину» вместе с другими «гумилятами». Ей хотелось сохранить хоть на какое-то время традиции гумилевского кружка, и она собирала молодых поэтов у себя по понедельникам, приглашала и «маститых». Здесь гостям давали крутой кипяток — «чай» — из огромного чайника, который кипел на печурке в углу, и по ломтю черного хлеба, иногда даже и с сыром — как-никак начинался уже НЭП. В большой комнате стоял диван, рояль; кто не помещался на диване, сидели на полу, на ковре. На стене висел другой ковер, с драконом — символом Цеха поэтов. Приходило человек по тридцать, и все читали по очереди свои стихи. Дух Гумилева еще витал здесь. Недаром Ида в один из понедельников прочла стихи о Гумилеве:

Ты правил сурово, надменно и прямо.
Твой вздох — это буря, твой голос — гроза.
Пусть запахом меда пропахнет та яма,
В которой зарыты косые глаза.

…Все началось 21 ноября 1921 года. Словно в подтверждение стихов Анны Ахматовой:

Двадцать первое. Ночь. Понедельник.
Очертанья столицы во мгле.
Сочинил же какой-то бездельник,
Что бывает любовь на земле.

В комнате, прямо на полу, на ковре, вместе с другими сидела девушка, от лица которой Ходасевич не мог отвести глаз: высокий лоб, прямой носик и темные, глубокие, как две бездны, глаза, поражавшие своей тьмой и в то же время сиявшие перламутровой белизной белков и каким-то особым светом. Лицо было чистое и немного упрямое, во всяком случае с выражением полной независимости. Это была двадцатилетняя Нина Берберова. Она в очередь с другими прочла стихи, не вставая с ковра:

Тазы, кувшины расписные
Под теплым краном сполосну,
И волосы, еще сырые,
У теплой печки заверну.
И буду девочкой веселой
Ходить с заложенной косой,
Ведро носить с водой тяжелой,
Мести уродливой метлой…
43
{"b":"557616","o":1}