«Ты сошлась с Гершензоном, он тоже велит мне знаться с Максом. Но мне так хорошо одному! А Мандельштам вовсе не несчастный.
Ну, боженька, будь здоров. Спи, паршивый. Ешь, гадкий. Не кури, урод.
Не волнуйся, вонючий. Не бегай, как от кошки. Я тебя люблю. Пожалуйста, выйди за меня замуж. Я прошу твоей руки.
Медведь».
Ходасевич очень нежен в письмах с женой, беспокоится о ней и, видимо, сильно скучает по ней.
В следующем письме, уже в Москву, он советует Нюре, боясь, что она «заскучает без него», взять в библиотеке и прочесть Анатоля Франса, а также дает ей ряд поручений: получить в издательстве «Польза» один экземпляр переведенного им и уже вышедшего из печати романа С. Пшибышевского «Адам Джазга» (вторая часть «Детей горя»), романа ужасающего по описанным в нем мелодраматическим страстям и переведенного очевидно только ради заработка. В письме он называет этот роман «Адам Дикунь» («Дикунь» — по-польски «дикий», этот эпитет подходит к герою романа.) Кроме того просит Нюру зайти в контору газеты «Утро России» и получить деньги за несколько мелких рецензий. Но главное поручение: «…зайди наверх, найди Гарвея Николая Ивановича (редактор литературного отдела газеты. — И. М.) и напомни ему, что статья о Державине, которую я послал заказным письмом в „У<тро> Р<оссии>“ на его имя, 30 июня, должна быть напечатана 8 июля, в день столетия со дня смерти Державина. Если у них есть другая статья, то скажи, что еще в марте я заявлял, что напишу, и Гарвею, и Аркадию Павловичу (А. П. Алексеевский, редактор „Утра России“, автор воспоминаний о Леониде Андрееве. — И. М.), — и они согласились оставить Державина за мной. Если (паче чаяния) Гарвея нет, то есть Аркадий. Ему все это и скажи, а статью пусть разыщут в редакции. Они же помогут тебе и получить деньги в конторе. <…>
В статье пусть не смеют вычеркивать ни единой буквы, а то все развалится. Вышла хорошо. 8 числа или 9-го (может быть, напечатают ее 9-го, это суббота) купи 2 экземпляра газеты и сохрани оба целиком. Мне не посылай. К Аркадию зайди во всяком случае. Укори за историю с авансом. Даст — бери!!! Пошлет мне — пусть шлет, я сейчас же отправлю тебе обратно. Хоть 50. Впрочем, Державин стоит 40: 20-го получишь».
Он очень беспокоится по поводу своего «Державина», поскольку небольшая газетная статья к столетию со дня смерти поэта, действительно, удалась: Державин, «этот беспокойный и ворчливый старик», ожил под его пером, вырван из ложных, устоявшихся «школьных» представлений: «Назвали: лже-классицизм — и точно придавили могильным камнем, из-под которого и не встанешь. Меж тем в поэзии Державина бьется и пенится родник творчества, глубоко волнующего, напряженного и живого, то есть как раз не ложного. Поэзия Державина спаяна с жизнью прочнейшими узами». Но, главное, Ходасевичу удалось показать: сила Державина в том, что он сумел быть государственным деятелем и стихотворцем, сделав из своих литературных занятий служение отечеству: «Державин-поэт был таким же непосредственным строителем России, как и Державин-администратор». А администратор он был честный и правдивый: «Излишней приверженностью к закону, правде и прямоте часто бывал „неудобен“. <…> Самому императору Павлу сказал он в гневе такое слово, которое и поныне в печати приходится заменять многоточием». А как поэта Ходасевич ценит его необычайно высоко: «…первым истинным лириком был в России он.
Он был первым поэтом русским, сумевшим и, главное, захотевшим выразить свою личность такой, какова она была, — нарисовать портрет свой живым и правдивым, не искаженным условной позой и не стесненным классической драпировкой».
Державин любил частную, домашнюю жизнь, жизнь вообще: он был хлебосолом, наслаждался лицезрением накрытого для гостей стола, на котором «Багряна ветчина, зелены щи с желтком, / Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, / Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером / Там щука пестрая — прекрасны!», наслаждался любованием природой, прелестными девушками. Но смерть, уход из этого прекрасного, столь любимого мира страшили, ужасали его, и — «он хватался за единственное свое оружие — лиру. Она должна была снискать ему реальное бессмертие» — не только мистическое, но и историческое.
Итак, статья, написанная на берегу Черного моря, под сенью Кара-Дага, готова. Впоследствии, в эмиграции, из нее вырастет книжка о поэте. Ходасевич доволен статьей: недаром не разрешает вычеркивать «ни единой буквы».
Но начинаются мытарства с корсетом:
«Бараночник мой ненаглядный, третьего дня я тебе написал, что корсет крепок, — и сглазил его: он вчера как-то весь разлезся. Снаружи ничего, а изнутри полезла вся вата. В правом боку боль: давит. Сегодня воскресенье — а завтра поеду в Феодосию. Надеюсь, что там мне сделают».
В Феодосии был сделан новый корсет, причем сначала врачи предполагали, что у Ходасевича развился небольшой плеврит — тогда снова надевать корсет нельзя. Диагноз этот не подтвердился.
Из Феодосии Ходасевич отправился в Евпаторию — к доктору Коркову, ординатору Харьковской университетской клиники, специалисту по ортопедии и туберкулезу («В Феодосии мне сделали не корсет, дрянь»).
К счастью, оказалось, что дела со здоровьем Ходасевича обстоят гораздо лучше, чем думали московские врачи и он сам. Корков не нашел у него ни туберкулеза позвоночника, ни плеврита. «Евпаторийский доктор категорически заявил, что никакого туберкулеза у меня нет и что корсет он мне надевать не станет. Велел есть, жариться на солнце — и все тут. Боль в боку объясняет давлением корсета <…>. Итак, с 10 июля я хожу без корсета и чувствую себя без него не хуже. Осталась в спине маленькая боль при сгибании, осталась маленькая опухоль, но при давлении на позвонок ни малейшей боли».
9 июля был напечатан в «Утре России» «Державин». Нюра сообщает в этот день:
«Милый и дорогой мой Медвеженочек!
Сегодня утром, как настоящая литераторская жена я первым делом потянулась за газетой, где и нашла твою статью о Державине — прочла ее не без удовольствия. Как и все твои произведения, она написана очень занимательно и прекрасным языком <…>».
Но тут нагрянула новая неприятность: в Феодосии Ходасевич узнал, что призван. Конечно, с его здоровьем, с его близорукостью это выглядело странно и смешно. Но, тем не менее, его могли бы, как Муни, использовать на интендантской службе и довести до того же состояния… Ходасевич, вполне естественно, начинает нервничать: «Сегодня в Феодосии я узнал, что призван в числе прочих запасников. На всякий случай нужны деньги <…>».
Помогает уже сложившаяся известность Ходасевича — ему не удалось прожить в тени, его присутствие в Коктебеле и Феодосии не проходит незамеченным: его приглашают участвовать в концерте, завязываются нужные знакомства.
10 июля он пишет — уже из Коктебеля:
«Золотой зверик, я сегодня приехал домой, проведя две ночи в вагоне. Сегодня же читал в концерте. Хлопали хорошо, — но читал я не для того. Дело в очень важных знакомствах и делах, которые, кажется, Бог даст, будут устроены. Был весь Коктебель и вся Феодосия: предводитель дворянства (военный), начальник феодосийского порта, очаровательно милый, военный врач, а главное — знаменитый писатель Арцыбашев <нрзб.>. Он обещал мне сделать многое <…>».
Из другого письма, посланного позже, с оказией:
«В день возвращения из Евпатории я здесь на концерте познакомился через начальника порта (мы приятели!) с доктором, который будет меня смотреть (не один, конечно, в комиссии). Этот доктор, поговорив со мной, на мою просьбу отпустить меня на год, сказал: „Зачем на год? Мы дадим вам белый билет“. Ему, конечно, я сказал, что корсет снят <нрзб.> из-за бока, а о словах евпаторийского доктора промолчал. 16-го числа моя судьба должна была решиться. Но (увы!) призыв отложили на 15 августа, а я себя так хорошо чувствую и опухоль так мала, что я боюсь: до 15 августа она пройдет, и меня забреют <…>».
Между тем жизнь в Коктебеле идет своим чередом, в том числе и «светская», в которой Ходасевич поневоле участвует: он выступает в концертах, с ним стремятся познакомиться различные люди, особенно женщины. Завязываются приятельские отношения, например с художницей Юлией Оболенской, которые сохраняются и потом в Москве. Несмотря на все свои «отрицания» Мандельштама, Ходасевич продолжает с ним общаться — все-таки поэтов, по-видимому, тянет друг к другу.