Когда меня ранило под Запорожьем во время немецкой танковой контратаки и когда потом меня везли в медсанбат, я был уверен, что наступление наше провалилось. И в медсанбате (а там лежали исключительно раненные во время этой контратаки) все говорили, что Запорожье нам теперь нe взять — будем глядеть на него издали. Даже услышав по радио, не поверили: мы же оттуда, мы лучше знаем. А Запорожье было взято на другой день после той самой контратаки. И оказывается, наступление на фронте шло хорошо. Но мы не видим всего фронта. Для солдата тот фронт, что перед его окопом. И если тут дела плохи, — значит, они плохи на всем фронте. А если еще солдата ранило, и он потерял много крови, и немец выбил его из окопа — ему кажется: фронт рухнул. Он не врет, он сам в это верит. Но я-то чего верил?
Жарко. Я расстегнул гимнастерку на потной груди. Наверное, и ребята живы. «Накрыло!» Он, этот солдат, контуженный был, оттого и кричал, как глухой. Я его про наш НП спросил, а он про себя говорил, про снаряд, которым его контузило.
Мы доходим до опушки леса, и я вдруг слышу голоса своих разведчиков, а потом и вижу их. Вон они сидят под деревом и спорят, а за деревьями мокрый луг блестит против солнца, как сквозь дым.
— Синюков! — обрадовавшись, кричу я. — Коханюк! И бегу к ним.
— Живы?
Они, словно испугавшись, вскакивают, стоят передо мной потупясь.
— А Генералов где?
Молчат. Ни тот, ни другой не поднимают глаз. Я оглядываюсь и теперь только замечаю Генералова. На мокрой траве, метрах в двадцати пяти отсюда, он лежит навзничь. Гимнастерка на впалом животе задралась, лицо с открытыми глазами выполоскано дождем до синевы, в откинутой желтой ладони блестит налившаяся вода.
Дождь хлестал в него уже лежащего, и теперь от обмундирования Генералова подымается пар.
— Почему вы здесь? — спрашиваю я.
В первый момент я как-то даже не обратил внимания, что они не на НП, а в лесу, метрах в шестистах позади него: рад был, что живы.
— Почему вы не на НП? Связи почему нет?
— Связь есть, — говорит Синюков.
— Почему не отвечали?
Молчат. Мнутся. Коханюк совершенно растерян.
— Садитесь!
Садимся на траву. Постепенно картина проясняется. У меня не зря было плохое предчувствие, не зря мне казалось, что должна случиться какая-то беда. Они бежали с НП. Начался дождь, начался этот суматошный обстрел в дожде, в плохой видимости. Потом у них перебило связь. Потом откуда-то прополз слушок: «Немцы наступают…» И они побежали. Я знаю, как это бывает. Как вдруг возникает страх, что все отойдут и ты останешься один. А тут еще не видно никого и только сплошной губительный огонь.
Может быть, вовсе и не в предчувствии дело. Когда на плацдарме сменяют, больше всего хочется скорей уйти отсюда, пока ничего не случилось, пока тебя не задержали в последний момент. Мне в тот раз очень не понравилось настроение, с которым оставался Генералов. И надо было что-то сделать. А когда начался обстрел, вот это и гнало меня сюда, и заставляло торопиться, и мне казалось, что без меня там случится беда.
— Как его убило?
— Свои, — говорит Синюков мрачно. — Вон оттуда стреляли. — Он указывает на поле.
Оказывается, им кричали. Синюков слышал. И Генералов слышал, конечно. Но не остановился.
— Все бежали, — подавленно оправдывается Коханюк.
Он и сейчас не понимает, как же это так получилось: все бежали и все на месте, только они трое здесь. Но ведь и я, когда встретил в лесу первого раненого и он сказал: «Прет всей силой!..» — я услышал крики и близкую стрельбу по лесу и тоже на минуту поверил, что все отходят. Коханюк не врет. В тот момент он был уверен, он своими глазами видел, что все отходят. Когда смерть рядом, когда разрывы подгоняют — и не то увидишь. Но вот за это на фронте расстреливают на месте. Потому что не останови одного — и паника перекинется на всех. Это так же, как взорвется один снаряд, и от детонации взрываются другие. Тут тоже что-то взрывается в мозгу, и люди видят то, чего нет. И бегут с потемненным сознанием. А после — стыд и ничего не могут понять.
Между стволов деревьев в небе стоит жаркое после дождя, дымное солнце. Пар идет от земли, от мокрой, потемневшей коры, от наших гимнастерок. В лесу еще пахнет порохом: ветер с поля согнал сюда дым разрывов, — но сладкий запах разогретой лесной малины пересиливает его. И нее после дождя яркое, молодое, свежее. Слепящий солнечный свет ломится меж стволов, и пронизанные им листья деревьев невесомо лежат на воздухе. А от ветки к ветке протянулась на солнце хрустальная паутинка; капли, сверкая, дрожат на ней.
После дождя и разрушений с особенной силой ко всему вернулась жизнь — и цвета и запахи. А на сочной, молодой траве, еще не помутневшими глазами уставясь на солнце, лежит убитый человек, и на его лице, от которого навсегда отхлынула кровь, сквозь желтизну все сильней проступает синеватая бледность.
Никто никогда не упрекнет меня в его смерти. В каждой батарее, в каждом взводе может оказаться трус. Но Генералов не был трусом, я знаю это.
Нелегко отправлять человека на опасное дело, особенно если сам ты в это время не подвергаешься опасности. Тебе неловко перед ним, и, как бы облегчая его — а на самом деле себя одного только, — ты начинаешь сочувствовать. И этим сочувствием малодушно взваливаешь на него дополнительную тяжесть. Он уже сознает себя несчастным, как бы даже страдающим за кого-то другого. И в трудный момент, помня твое сочувствие, он пожалеет себя. И Генералов пожалел себя.
Я вижу его лицо, когда он, оставаясь на плацдарме, угрюмо выслушивал мои приказания и все повторял, что должны были прислать командира взвода восьмой батареи с запоминающейся фамилией, а вот прислали его, Генералова. Он не был трусом, он им стал. Он слишком долго просидел за Днестром, оттуда наблюдал войну, а издали она всегда страшней. И вот позорно погиб.
Сидя на опушке леса под деревом, я вызываю тот берег, докладываю командиру дивизиона обстановку.
— Так какого же черта они молчали до сих пор?! — кричит Яценко: оказывается, у него уже несколько раз командир полка запрашивал обстановку, а он ничего не мог доложить.
Объясняю: Генералов убит, связь была прервана. Больше не объясняю ничего. Не к чему. У Генералова есть мать. Мать не виновата ни в чем. Пусть наравне со всеми получит извещение: «Пал смертью храбрых». Когда притупится горе, хоть это будет утешением ей.
— Ну так ты смотри теперь! — предупреждает Яценко, словно от меня зависит, чтоб обстрел не повторился. И торопится закончить разговор. Он доволен, что я уже здесь, что связь восстановлена, а главное, доволен, что может наконец доложить обстановку командиру полка. И спешит поэтому.
Пока я говорю по телефону, Синюков под громкие охи Мезенцева стаскивает с его ноги сапог, разматывает мокрую портянку. Щиколотка действительно распухла. Мезенцев сидит под кустом, упираясь руками в землю. Нога поднята вверх, она выражает укор мне. Синюков без всякой брезгливости держит в своих руках его мокрую ступню с грязными, давно не стриженными ногтями на искривленных пальцах, ощупывает ее с интересом: ему бы санитаром быть. И, не предупредив, вдруг дергает сильно. Задохнувшись от боли, с расширенными зрачками, Мезенцев хватается за свою ногу, лезет по ней вверх, хватает Синюкова за руки. Но постепенно ужас и боль в его глазах сменяются чем-то другим, робким, похожим на изумление. Он еще не верит, но боли уже нет. Без сил он сидит на земле. Синюков, довольный, свертывает над ним папироску. Работа сама говорит за него. Кажется, они собрались сидеть тут до вечера. Мезенцев на правах пострадавшего греет босую ногу на солнце и все не налюбуется на нее.
— Пошли! — говорю я.
Синюков сразу мрачнеет. Гасит папироску.
— Куда же идти, товарищ лейтенант? — басит он угрюмо, глядя под ноги себе и почему-то особенно выделяя «товарищ лейтенант». — Белый день, он сейчас увидит — из минометов начнет швырять.
Тогда Мезенцев тоже подает голос:
— У меня вывихнута нога! Я не могу надеть сапог!