— Но если еще раз так полезешь, не немцев бойся, а меня.
Васин доволен.
До вечера мы остаемся здесь. Васин угощается у разведчиков, я иду к командиру батальона Бабину, которого поддерживает наша батарея.
С яркого солнца, с пекла спускаюсь вниз, в прохладный сумрак землянки, где желтым огоньком горит свеча.
— Начальству привет!
Бабин только глянул и продолжает лежа думать над шахматной доской, подперев ладонью крепкую черноволосую голову. Он в тельняшке, в одном хромовом сапоге, другая, вытянутая нога в носке. Про него говорят: «Это тот комбат, который лежа воюет». Даже те, кто не знают его по фамилии, в лицо ни разу не видели, про такого комбата слышали. Бабина ранило в ногу осколком мины, еще когда мы высаживались на плацдарм. С тех пор он и воюет лежа, и немцам ни разу не удалось потеснить его батальон. Рассказывают, был тут сначала военфельдшер — отчаянная девка, она и ухаживала за ним.
При желтом огне свечи руки, шея, лицо Бабина кажутся коричневыми. Лицо у него крупное, жесткие щеки давно уже бреющегося человека.
Напротив него, на других нарах, сбив фуражку на затылок — как она у него там держится, непонятно, — горбоносый командир второй роты Маклецов негромко, чтоб не мешать комбату думать, наигрывает на гитаре и поет: «Прощайте, скалистые горы…»
Песни комбат любит морские: до войны он плавал на Севере капитаном, рыбачьего сейнера.
Я сажусь рядом с Маклецовым, достаю портсигар. В общем-то, конечно, Яценко прав, что не дал снарядов: стрелять из стопятидесятидвухмиллиметрового орудия по отдельным наблюдателям — это все равно что из пушки по воробьям. Но рассуждать объективно можно, когда ты спокоен, а не в тот момент, когда сидишь в щели и голову нельзя высунуть, а тебе еще снарядов не дают.
Привыкшими к темноте глазами замечаю в дальнем углу у дверей худощавого, щуплого телефониста. Надевает на голову телефонную трубку, усаживаясь рядом с телефонным аппаратом, старается не шуршать. Он явно смущен. Еще бы не смущен, когда выиграл у начальства.
— Где-то тут я что-то просмотрел… — неуверенно говорит Бабин.
Мне он нравится. Спокойный, упорный мужик. Но на человека, хорошо играющего в шахматы, способен смотреть как на бога.
Бабин ложится на спину, берет со стола свечу в плошке, прикуривая, втягивает весь огонек в трубку.
— Из-за чего война была? — спрашивает он, отнеся огонь от лица.
— Пулемет уничтожили, — говорю я так, словно каждый день уничтожаю по пулемету. — Двух пулеметчиков ухлопали.
Глаза Бабина веселеют сквозь дым.
— Ну, все. Скоро война кончится.
Он вытягивает из-под бока скользкую планшетку с картой под целлулоидом.
— Покажи.
Я показываю, где стоял пулемет.
— Рядом с яблоней? — радуется он, что зрительно помнит местность. — Так и надо дуракам: не лезь под ориентир.
Он прячет планшетку.
— А ну, расставляй еще!
— Так что ж, товарищ капитан, опять сердиться будете, — предупреждает телефонист, заранее снимая с себя всякую ответственность.
— Расставляй, расставляй! — Бабин уже сердится. Телефонист пожимает одним плечом: «Что ж, я лицо подчиненное», — и расставляет фигуры и себе и комбату.
Они успевают сделать первые ходы, когда начинается бомбежка. Бабин со стола берет трубку в рот — трубку эту он завел с тех пор, как начал воевать лежа, — думает над ходом, подперев лоб пальцами. Наверху — тяжелые удары. Подпрыгивает на столе огонек, словно хочет оторваться от свечи. Пыль, как дым, подымается из углов, наполняет воздух. Грохот давит на уши, голова становится мутной.
Откуда-то сверху скатывается связной, козыряет у дверей, вытянувшись. Он весь обсыпан землей, глаза вытаращены.
— Товарищ комбат, прислан для связи командиром третьей роты! На участке нашей роты банбит — солнца не видать!
Из-за частокола пешек Бабин осторожно вытянул коня, держа на весу, сказал:
— Возьми карандаш на столе, возьми бумагу, напиши слово «бомбит».
Связной нерешительно двинулся к столу, взял карандаш отвыкшими пальцами. На бумагу с треском посыпалась земля сверху. Он уважительно смел ее ладонью… «Ты стоя-ала в белом пла-атье, — наигрывал Маклецов, заглядывая через плечо связного, — и платком махала…» Осторожно положил гитару на сено, вышел из землянки: до своего НП ему бежать недалеко, метров сорок.
У связного на первой же букве ломается карандаш.
— Дайте ему нож карандаш очинить, — говорит Бабин, не отрываясь от доски.
От взрывов приходят в движение бревна наката над головой. Они скрипят, трутся друг о друга, и все это сооружение начинает казаться непрочным. С потолка вниз по стене стремглав проносится мышь.
Связной старательно выводит букву за буквой, согнувшись над столом, то и дело дуя на бумагу. Бабин негромко переговаривается по телефону с командирами рот. «Кульчицкий, у тебя как?..» Даже мне на других нарах слышно, кик кричит в трубку Кульчицкий. Его бомбят сейчас, и он собственного голоса не слышит.
Точно ученик, связной подал бумагу. Бабин зачеркнул «н», надписал сверху «м».
— Перепиши три раза, — и опять задумался над ходом с трубкой в зубах. Лицо напряженное, глаза остро блестят.
Я выхожу из землянки.
В небе над головой, зайдя в хвост друг другу, кружат «хейнкели». Их круг в небе — это наш плацдарм на земле. Какой же он крошечный!
Согнувшись, бегу по кукурузе к НП. Падаю, не добежав. Звенящий вой входит в меня, как штык. Закрываю глаза. Земля вздрагивает подо мной, как живая. На минуту глохну от грохота. Когда поднимаюсь, впереди черная и серая стена дыма. И на фоне этой черной, клубящейся грозовой стены особенно зелено, сочно блестят листья кукурузы. И сейчас же новый взрыв кидает меня на землю. Становится темно и удушливо.
Потом «хейнкели» улетают, сквозь черный дым проглядывает солнце. И уже вскоре над головой у нас — летнее синее небо с белыми облаками и яркое солнце. Оно кажется сейчас особенно ярким. Даже не верится, что пять минут назад оно тоже светило над головой и только дым заслонял его. Я отряхиваюсь. Кого-то уносят, согнувшись, по кукурузе. Еще пахнет взрывчаткой и везде разбросаны свежие комья земли.
Неужели кончится война и с такой же легкостью, с какой проглянуло сейчас солнце, забудется все? И зарастут молодой травой и окопы, и воронки, и память?
Глава III
Ночью нас внезапно сменяют.
Является командир отделения разведки Генералов, с ним Синюков и Коханюк. Коханюк во взводе новый, я его еще толком не знаю. Острый пестренький носик в веснушках, пестрые рыжеватые глаза, тонкая шея. Кто ж тебя так кохал, Коханюк, что за ворот тебе еще и кулак можно засунуть? Генералова я не видел десять дней. Он еще больше раздался вширь, лицо заблестело. По его комплекции ему бы усы, да орденов полную грудь, да под знамя — гвардеец!
— Еле вас нашли! — говорит он радостно оттого, что все-таки нашли. — На НП — нету. Мы уж по связи сюда…
Он садится на землю, сняв с головы, кладет рядом с собой новую фуражку (ого! даже фуражку завел офицерскую. Я пока что в выгоревшей пилотке хожу), платком вытирает лицо, волосы. От него пахнет одеколоном. Пока мы едим, он рассказывает новости:
— Ну, товарищ лейтенант, с вас вина бочонок: комбатом вас хотят назначить.
— А Монахов куда?
— Малярия доконала. В госпиталь увезли старшего лейтенанта.
Странно устроен человек. Вот и не нужно мне это: кончится война, буду жив — демобилизуюсь. А все равно приятно.
Васин уже собрался, он и есть почти не стал: дома поедим. Действительно, мы ж домой идем. Я встаю.
— Так вот, Генералов, делать тебе вот что…
И как только я встаю и начинаю вводить его в круг обязанностей, Генералов сразу тускнеет, а на лице Коханюка отражается тревога. До сих пор они шли, спешили, один раз попали в болото, чуть не угодили под разрыв мины, бежали, искали нас, потеряли, нашли наконец, — они возбуждены и радостны. Но постепенно возбуждение остыло. Сейчас мы уйдем, и они останутся одни. Только Синюков этот уже бывал на плацдарме — спокойно переобувается на траве. В огневом взводе есть несколько человек старше его, но у меня во взводе их только двое таких: он и Шумилин. Он из тех солдат, что ни от чего не отказываются, но и сами никуда но напрашиваются: обошлось без них — и ладно.