— Этой задачи командование сейчас перед нами не ставит. А с малярией мы должны бороться имеющимися у нас средствами. Есть акрихин, есть, видимо, еще какие-то лекарства…
Рита спросила:
— Вы женаты, Зыбуновский?
— Я не понимаю, при чем тут моя жена, — помолчав, сказал Зыбуновский совсем тихо.
— Жалко мне ее, вот что.
Зыбуновский сложил бумаги, встал:
— Я могу уйти?
Бабин, который все это время посасывал трубку, опершись широким подбородком о колено, приоткрыл один глаз. Он остро блестел.
— Вот человек, — сказала Рита, когда начальник штаба ушел. — Обязательно перебьет настроение. Спой, Афанасий.
— Это я могу.
И Маклецов, закрыв глаза, сильней зазвенел струнами. Запел он, конечно, свою любимую, про то, как «оба молодые, оба Пети, оба гнали немцев по полям».
И один снарядом был контужен,
И гранатой ранен был другой,
Завязали бинт ему потуже,
Чтобы жил товарищ дорогой.
В этом особенно жалостливом месте Маклецов даже сфальшивил от усердия.
— Афанасий! — крикнула Рита, показав на свое маленькое ухо.
— Я тоже заметил, — сказал Бабин, обрадовавшись и боясь, что ему не поверят. — Честное слово, слышал. Вот в этом месте.
Он хотел пропеть, но было тихо, все смотрели на него, и он смутился:
— Ну вас к черту!.
— Разрешите доложить, товарищ комбат? — Рита сидя козырнула, приложив руку к своему беретику. — Ничего такого вы слышать не могли по причине полного отсутствия слуха.
— Ладно, — сказал Бабин. — Вольно!
Но самолюбие его было задето. Я все время присматриваюсь к Бабину. Малярия здорово высушила его. Лицо стало жестче, виски запали. Особенно плечи похудели и руки с широкими запястьями. Он просто некрасив сейчас. Я ловлю себя на том, что мне это приятно. И отворачиваюсь. Ведь есть же в нем что-то, чего нет во мне!
— Давай, Афанасий, грустную споем, — говорит Рита.
Мне тоже отчего-то грустно. Может, оттого, что она рядом.
Вздохнув, Рита поет негромко, а Маклецов мягко вторит ей:
Чорнii брови, карii очi,
Темнi як нiчка, яснi як день…
Она сидит напротив меня на бруствере, свесив ноги в коротких сапожках, зажав руки в коленях. Глаза, затуманенные песней, влажны. Я не знаю, хорош ли голос у Риты, только что-то происходит в душе у меня.
Ой, очi, очi,
Очi дивочi,
Де ви навчились вводить людей?..
Может быть, это ночь виновата южная, может, песня, но скажи сейчас отдать жизнь — отдам с радостью!
Маклецов ладонью зажимает вдруг струны, и я слышу приближающееся к нам тяжелое дыхание двух людей и шуршание плащ-палатки о стебли.
В плащ-палатке, расширяющейся книзу, — офицер, невысокий, в фуражке. Сопровождает его солдат с автоматом и вещмешком за плечом. Подойдя, офицер обежал всех глазами, остановился на Бабине.
— Комбат Бабин?
— Бабин.
— Будем знакомиться. Брыль. Прибыл к тебе замполитом.
И, козырнув, подал руку. Бабин пожал ее, не вставая. Овчарка все время следила, подняв голову с лап.
— Учти, — сказал Бабин смеясь одними глазами, и вытер мундштук трубки, блестевший от слюны, — три замполита было у меня. Трех пережил.
— Учту, — сказал Брыль. — Нарочно надуюсь и переживу тебя. Особенно если покормишь.
И улыбнулся широким ртом, обнажив мелкие, тесно составленные зубы. Он явно понравился Бабину. Есть безошибочный барометр: ординарец комбата Фроликов. Обычно прижимистый по части продуктов, он вдруг появился словно из-под земли, осчастливил всех улыбкой и побежал готовить ужин.
Брыль кладет на землю шинель, которую до этого нес на руке под плащ-палаткой, кивает автоматчику, и тот ставит на землю вещмешок. Здороваясь с Ритой, он опять козырнул:
— Брыль.
Среди нас, желтых от малярии, он, полнокровный, выбритый, свежий, выглядит человеком из другого мира.
— На плацдарме еще не были, товарищ капитан? — спросил Маклецов, присматриваясь к нему.
— Не был. А что?
— Значит, еще заболеете малярией, — сказал Маклецов удовлетворенно.
Я встал.
— Ты куда, Мотовилов? — окликнул Бабин.
— Кто Мотовилов? — Брыль быстро обернулся. — Ты?
— Я.
— Ну вот видишь, вполне мог забыть.
Передвинув на колено полевую сумку, туго набитую, как у всех политработников, он достает два письма-треугольничка:
— Держи!
И пока он достает их и отдает мне, все смотрят на его полевую сумку и ждут. Но больше никому писем нет.
— Оставайся, — говорит Бабин. — Ром есть.
Я чувствую на себе взгляд Риты. Мне хочется остаться.
— Спать пойду, — говорю я, зевнув для убедительности. И иду к себе, один под звездным южным небом. А в душе все еще звучит: «Ой, очi, очi, очi дiвочi, де ви навчились зводить людей?..»
Глава VII
Оба письма от матери.
«Сыночка! Утром искала я какую-то справку, и попалась мне твоя фотография. Ты, трехлетний, в рейтузах, сидишь на игрушечном коне и ручонками вцепился в гриву. Словно вчера это было, так ясно помню я этот зимний день, и сугробы, и как я вела тебя фотографироваться. Ты еще не хотел надевать варежки, я держала твою руку в своей. Такая она была мягкая, теплая! И вот ты уже на войне… Всю ночь ты мне снился маленький, гладил меня ладошками по щекам, и я проснулась в слезах. Береги себя, родной!..»
А дальше коротко о себе: «Здорова… обо мне не беспокойся. Работы сейчас на здравпункте много. Да это и хорошо: пусто дома без вас. Я очень сдружилась с моей санитаркой Анной Саввишной. У нее тоже сыновья на фронте. Мы и едим вместе. После приема Анна Саввишна кипятит чай…»
Чем старше я становлюсь, тем почему-то чаще и чаще вспоминаются мне обиды, которые причинил я матери. В восьмом классе мы уже относились к ней снисходительно. Мы спорили с братом о прочитанных книгах, и, если мать иногда пыталась вставить слово, мы вежливо умолкали. Она терялась; «Может быть, я не понимаю…» — «Ты-таки не понимаешь, мама», — говорили мы покровительственно и казались себе в этот момент очень умными. Она мало читала. Но мы прочли эти книги потому, что у нее не было времени читать их: она работала на нас. Одна, она растила нас двоих на свою зарплату зубного врача.
Мне было девять лет, когда от фабрики, где мама работала на здравпункте, дали нам комнату в большом шлакобетонном доме, как раз над аркой, так что зимой пол был всегда у нас холодный. Прежде здесь помещалась какая-то контора, и когда мы переехали, пахло в комнате пылью, окурками, чернилами, дощатый пол был в чернильных кляксах, а стены на уровне спин вытерты и замаслены до черноты. Мама позвала женщину, вдвоем с ней белила потолок, разведя клеевую краску с мукой, красила стены: это было дешевле, чем звать маляра. Стоял ноябрь, земля уже замерзла, но снег не выпал, от этого было еще холодней. Мама часто выбегала на улицу раздетая, потная и простудилась. Она сама поставила себе диагноз: воспаление легких. Приходили врачи, приходили родственники, и как-то я услышал случайно, что боятся кризиса, потому что она сильно истощена и может не выдержать.
Удивительно, как в девять лет я ничего не понимал. Я тогда учился во втором классе, на уроке по труду мы, несколько человек, делали рамку для портрета, я должен был ее закончить дома, нечаянно испортил и боялся сказать. Хорошо помню, как я подумал в тот момент; если мама умрет, никто в школе не станет требовать у меня рамку. Но вечером, когда никого не было дома, а на полу стояла настольная лампа, загороженная газетой, я услышал дыхание мамы. В груди у нее все клокотало и хрипело. При странном свете с пола, от которого все тени были на потолке, она казалась непохожей на себя. Лицо было в тени, блестели только влажный лоб, скула и худые ключицы. А на одеяле лежала мамина рука с набухшими венами и плоским ногтем на большом пальце. Родная мамина горячая рука, которая всякий раз, когда я заболевал, гладила меня по лицу. Мне вдруг страшно стало. Я убежал на кухню, стал в углу на колени, прижался лбом к батарее парового отопления, на которой сосед сушил валенки, и молился. Впервые в жизни молился. «Господи, родной, дорогой, не нужно!.. Любимый господи, сделай, чтоб мама не умерла!.. Пусть меня ругают за рамку, только чтоб она не умирала!..»