— Товарищ лейтенант, вас комдив требует!
И, оглянувшись, не слышат ли нас, говорит тихо:
— Слух прошел, немец наступает.
Я глянул на Риту. Она смотрела на меня. Война!..
Яценко встречается мне на полдороге.
— Связи с твоими нет! Что они, спят, сволочи? Кондратюка гони на плацдарм!
— Кондратюк там ничего не знает. Я сам.
— Сам? Давай сам. Быстро! И связь, связь! Стрельбу ведем в белый свет, никто не корректирует.
Каждое слово он отрубает взмахом кулака. На кулаке даже косточки побелели, так сжат.
Подбегает Мезенцев, сопровождаемый Панченко. Мы вместе бежим с ним к переправе. Вдруг я замечаю, что Панченко не отстает от нас.
— А ты куда?
Молчит.
— Назад сейчас же!
Он остается под дождем, недовольный, даже издали я вижу, как он все не уходит.
У тех, кто попадается навстречу нам, лица тревожные, в глазах один и тот же вопрос: «Что там?» А там все сильней обстрел и нет связи.
На перекрестке двух улиц застряла в грязи повозка. Повозочный яростно хлещет лошадь по морде. Просвистел снаряд, за домами с грохотом взлетает дым разрыва, лошадь, обезумев, рванулась, вырвала повозку из грязи и мчится по улице, вся лоснящаяся от дождя, волоча вожжи. Повозочный с криком бежит за ней.
На переправе пехота уже в боевой готовности. Стоят в траншеях молчаливые, вглядываются в тот берег, пулеметы наведены на реку. Какой-то артиллерист в плащ-палатке, в капюшоне под дождем кричит команды в телефонную трубку. Мы сбегаем к лодке. Веревка, которой она привязана к колу, намокла и не отвязать.
— А ну помоги!
Вдвоем, натужась, мы вырываем кол из песка, вместе с веревкой кидаем в лодку, спихиваем ее с берега. И когда лодка уже качается на воде, прыгаем в нее через борта, разбираем весла.
Тот берег закрыт от нас дождем. И этот берег постепенно отступает, мутнеет, скрывается из глаз. Мы уже мокры насквозь, и в сапогах у меня хлюпает, и скамейка, на которой я сижу, мокрая. Передо мной узкий затылок Мезенцева, шея с ложбинкой и прилипшими к ней мокрыми косицами волос, по которым вода бежит за воротник. Напряженная сутулая спина его с немецким автоматом, косо висящим на ней, то отклоняется, то валится на меня.
Почему нет связи? Все явственней слышны пулеметные очереди, перебивающие друг друга: наши и немецкие. Артиллерийский гром грохочет за стеной дождя. И оттого, что предчувствие беды не оставляет меня, мне кажется, что мы плывем медленно, и мне противен сейчас и узкий затылок Мезенцева, и суетливые движения его слабых, разболтанных в кистях рук, в которых весла то и дело вырываются из воды.
Наконец тот берег становится различим за моим плечом: обрыв и темный лес над обрывом. Он все ясней выступает из дождя.
Лодка ударяется в песок, мы валимся друг на друга, мокрые выскакиваем на берег. Мезенцев выпрыгнул неудачно, нога подвернулась, он падает в воду.
Я уже сижу под обрывом, с автоматом на коленях, жадно сосу намокшую сигарету, когда, хромая, подходит Мезенцев. Вода потоками течет с него.
— Нога подвернулась, — говорит он, бледный, задыхаясь.
Он садится рядом со мной на песок, через мокрую кожу сапога ощупывает пальцами щиколотку.
По лицу у меня течет вода. Я вытираю ее ладонью, сигарета жжет мне губы. На Мезенцева не смотрю. Это случается на плацдарме: пока был на той стороне ничего не болело; попал на плацдарм — нога начала подворачиваться.
От грохота и сотрясения берег над нами дрожит и осыпается, обнажая сухой песок, серые корни деревьев. У самой воды лежит оскаленная убитая лошадь. Дождь моет ее лоснящийся бок, волна полощет гриву. Рядом свежая воронка, залитая водой, какое-то окровавленное тряпье, обрывок бинта, из которого дождь уже вымыл кровь. Держась за щиколотку, Мезенцев глазами навыкате косится на этот бинт на песке, мокрое лицо его уже не бледно, а серо.
— Пошли!
Я бросаю окурок в воронку. Мгновенно два пескаря всплывают к нему. Смерть и жизнь — на фронте это всегда рядом! Разорвался снаряд, убил лошадь, ранил или убил человека — это его окровавленное тряпье полощет дождь, — и в той же самой смертной воронке, занесенные сюда волной, уже живут два пескаря. И тут же я зажмуриваюсь, сжавшись. Грохот. Дым. С обрыва нас обдает грязью. Мина!
— Пошли! — ору я, чувствуя, как трудно мне сейчас оторвать себя от земли.
С автоматами за спинами мы карабкаемся по осыпающемуся обрыву, хватаем руками мокрые, скользкие от глины корни деревьев, лезем по ним, как обезьяны. Вылезли. Бежим. Падаем: разрыв позади! Мезенцев все сильней хромает, но не решается отставать. Кажется, он правда подвернул ногу. Вбегаем в лес. И тут встречаем первого раненого. В мокрой, натянутой на уши пилотке, он под локоть несет впереди себя забинтованную руку. На минуту опустив ее, безнадежно машет здоровой рукой:
— Хана! Прет всей силой… Закурить нет ли?
Я охотно достаю ему сигарету, потому что вдруг чувствую нерешительность. И даже помогаю ему закурить, заслонив огонь от дождя. Где-то я уже встречал этого пехотинца, лицо его знакомо мне.
— Наших там не видал? Артиллеристы… НП в дороге…
— Накрыло! — кричит он, как глухой. — Куда там!.. Тяжелыми бьет!.. Как даст, как даст — аж земля сдвигается. И автоматчики… Из огня лезут!..
Я сразу отчетливей слышу стрельбу по лесу и близкие крики. С треском разрывается в вершинах снаряд, мы только успеваем присесть.
— Вон он, вон что делает, — заторопившись, бормочет пехотинец. — Лодки на берегу есть, не видал?
И тут я замечаю затравленные глаза Мезенцева, о котором я забыл в этот момент. Они только что не кричат. В них — мои мысли. То, что я самому себе не скажу, он сейчас скажет вслух: «Зачем мы идем туда, когда все отходят? Там никого уже нет!» И вовсе тайное: «Здесь мы одни, ничем не связаны, никого нет над нами. А оттуда уже не уйти нам. И лодок не будет…» И во мне остро вспыхивает ненависть к нему.
— За мной! — яростно кричу я и бегу вперед с автоматом в руке.
Стрельба все ближе, чаще разрывы по лесу. И сильно пахнет дымом. Один раз, перепрыгивая поваленное дерево, я упал. Встаю, задыхаясь. Автомат, колени, руки — в жидкой грязи. Мезенцев сидит на земле, держит ногу в руках.
— Не могу идти, товарищ лейтенант. Ногу вывихнул. Я не обманываю. Честное слово!
Губы у него дрожат, капли дождя на лице, как слезы.
— За мной!
Я чувствую, могу застрелить его сейчас. Он тоже чувствует это и подымается с земли.
Еще несколько раненых попались нам навстречу. Каждый говорит свое. Рослый пехотинец с закушенными от боли белыми губами — осколок попал ему в пах тычет в сторону винтовкой, опираясь на товарища.
— С фланга обходит, сволочь! Минометами глушит — головы не подымешь!
Голос звенящий, надорванный. Товарищ отводит глаза. Этот ранен легко, пристроился провожать, боится, как бы не вернули.
Я уже не бегу, а иду, потому что Мезенцев все время отстает. Я тоже выбился из сил в облепленных грязью сапогах, сердце колотится так, что в висках отдает.
Внезапно дождь кончается. Сразу светлеет. Стрельба начинает стихать. Нестерпимо яркое солнце открылось в небе. Лучи его дымным веером валятся сквозь вершины. В лесу — пар.
На черном после дождя гнилом пне сидит раненый минометчик, мокрый веселый парень, и прямо с куста, сверкающего на солнце, губами объедает малину. Капли сыплются ему на лицо, он утирает их мокрым рукавом и смеется. Другой, пустой рукав висит, в расстегнутом вороте видны бинты, и под гимнастеркой обозначается рука, согнутая в локте. Единственный из всех раненых он говорит беззаботно:
— А ни черта там никто никого не обходит. Ну дождь же. Мы разведку пустили, немец разведку пустил. Чья-то разведка на мины напоролась. А может, их вовсе градом на проволоке повзрывало. Тут он с перепугу стрельбу открыл, тут мы напугались. Я сам шестнадцать мин пошвырял, а где разорвались — ни одну за дождем не видел.
Белые ровные зубы его блестят весело, глаза блестят. И все вдруг становится понятно и просто. В спокойной обстановке всегда все понятно и просто. Мне уже стыдно, что я верил раненым. Разве можно в бою верить раненым?