Через полчаса Ленц был уже на «Зоннеаллее», у серой конструктивистской коробки бывшего Дома культуры железнодорожников, в котором теперь давал спектакли передвижной «Зольдатентеатр».
На широкой сцене шла подготовка к репетиции. Нескладный взъерошенный офицерик, должно быть, режиссер, визгливо кричал на нерасторопного осветителя: у того что-то не ладилось с подсветкой.
— Вам кого, зондерфюрер? — заметили в зале незнакомца.
— Позвольте представиться, я… — фамилию свою Ленц произнес весьма невнятно, но зато очень громко и важно объявил, что он архитектор по профессии и к тому же личный друг Шпеера [14]. Увидел по пути любопытное здание и, знаете ли, не утерпел, зашел поглядеть внутренние линии. Особенно остроумно решена система опор, вы не находите, господа? Впрочем, не обращайте на меня внимания, господа, я тихонько. — И он с таким сосредоточенным интересом задрал голову к ничем не примечательному потолку, что его оставили в покое, а вскоре и вообще перестали замечать.
Походив несколько минут по залу и за кулисами, Ленц прошел в подсобные помещения и отыскал за одной из дверей осветительный щиток.
Оглянулся — все заняты своим делом, суматоха, рядом никого.
Рванул вниз рубильники Выскочил в коридор. Спрятался за стенд с фотографиями артистов.
— Опять что-то со светом! — раздался вопль режиссера. — Где электрик?
— Электрик! Где Франц? Электрика! — торопили со сцены голоса.
К щитку подбежал коренастый солдат, удивленно выругался, увидев опущенные рубильники.
На сцене опять вспыхнул свет, голоса успокоились.
— Почему не приветствуете офицера? — вышел из-за стенда Ленц.
— Виноват, не заметил, господин зондерфюрер, — спокойно ответил белобрысый.
— Оправдываться? — зашипел на него Ленц. — Фамилия?
— Франц Зах. Воинский номер…
— Достаточно, — прервал разведчик и, понизив голос, быстро сказал. — Список вашей организации в руках СД. Немедленно уходите в лес, все, кто успеет. Запомните пароль…
Солдат молча смотрел ему в глаза, на его большом костистом лице типичного ольденбуржца резко обозначились мускулы.
— Кто вы? — задал он единственный вопрос.
— Скажете командиру отряда, что вас прислал «Хомо» [15]. Все.
— Спасибо, — крепко стиснул его руку солдат. И тихо добавил по-русски. — Товарьищ…
— Рот фронт, геноссе, — поднял к плечу сжатый кулак Ленц…
Через час, когда он шел уже окраинным парком, щурясь от бежавшего ему навстречу солнца, и зеленые фонтаны лип обрушивали на него пахучие прохладные струи тени, и почти перестало колоть в сердце, и впереди оставалась последняя городская застава, а дальше — попутная машина, поле, лес, и Шуринька, и самолет, и Москва… — через час его арестовали.
Оставь надежду всяк сюда входящий
Хриплое рычание маленького «оппель-кадета», пролетающие мимо дома, женские лица, небо, — последние для него дома, последние лица, последнее небо. Впереди бычья шея шофера, по бокам каменные профили гладковыбритых близнецов в черных мундирах — три угрюмых Харона, переправляющих его через Стикс [16].
А вежливые ему попались Хароны. Не выворачивали рук, а перетряхнув содержимое карманов, возвратили все и даже парабеллум, правда, вытащив из него патроны, позволили ехать без наручников. И сейчас не вытолкнули из машины, а бережно, как стеклянного, вывели под руки. Оттягивают удовольствие?
Знакомые белоснежные колонны Дворца пионеров, на флагштоке — штандарт новых хозяев с двумя молниями на черном поле. Широкая мраморная лестница. Длинный светлый коридор с бесконечной чередой пронумерованных дверей, аккуратные фанерные дощечки с латинским шрифтом «Старший следователь», «Криминал-лаборатория», «Шифровальный отдел». Между дверьми высятся бесчисленные шкафы, набитые сверху донизу папками-досье.
Буднично пахнет административным учреждением — этакой специфической смесью масляной краски, натертых полов и разведенной карболки.
А вот и знакомая круглая приемная. Что тут было раньше: «Уголок смеха», выставка изделий кружка «Умелые руки»?
Хароны передают его плечистым Церберам [17] и удаляются, стараясь не грохотать коваными подошвами.
Церберы с карминными, словно натертыми кирпичом, физиономиями оставляют его стоять посреди приемной и возвращаются на свои места у плотно прикрытой двустворчатой дубовой двери, лишенной какой бы то ни было таблички.
— Лез аппартаман де сан алтес… [18] — вызывающе подмигивает им Ленц
— Прекрасно! Везите их. Да, прямо к шефу, — торопливо сворачивает телефонный разговор сутулый однорукий офицер с огромными, как плавники, ушами.
— Ха! Господин Цоглих? Мое почтение! — с беззаботным видом приветствует его пленник.
Глаза Цоглиха уходят от взгляда Ленца. Холодный кивок, и адъютант начальника СД скрывается за дверью.
…Да, маловероятно, что взяли по прошлому делу. Сейчас набросятся: где кассета?…
Сейчас, вот сейчас вспыхнет над дверью табло — большой огненный глаз — как тогда, перед первым допросом. В тот раз ему удалось выйти отсюда, перехитрить самого сатану, теперь расплачиваться придется вдвойне.
Мучительно давит в груди, там, за часто вздымающимся кармашком френча. Словно кто-то невидимый, безжалостный взял в лапу его сердце и, забавляясь, то грубо сдавит, то с ухмылкой отпустит, как резиновую грушу пульверизатора… И нитроглицерин кончился. Хоть бы присесть. Куда? Не на пол же — в приемной ни одного стула.
Скорее бы зажглось проклятое табло.
Свое дело ты сделал, последнее твое дело в «этом лучшем из миров», как говаривал старик Лейбниц. А умирать все равно где-нибудь и когда-нибудь надо…
О такой ли судьбе единственного сына мечтал твой отец — провинциальный учитель немецкого языка с жиденькой чеховской бородкой и вечно сползавшим пенсне, добрейший чудак, приводивший к себе домой своих гимназистов, чтобы всю ночь напролет читать с ними не рекомендованные синодом поэмы богохульника Гейне? Или мать — хрупкая большеглазая мама, заставлявшая свое пухлое чадо часами перекатывать сверху вниз и снизу вверх бесконечные гаммы?
Смешной увалень в бархатных штанишках, в заботливо отглаженной курточке с блестящими перламутровыми пуговицами — «тульский вундеркинд», как дружно окрестили его столичные газеты после первого же выступления на концерте учеников Санкт-Петербургской консерватории, — мог ли тот пай-мальчик, всеобщий баловень, представить себе, какими торными тропами поведет его судьба!… Хотя стоит ли упрекать судьбу? Просто мальчишка постепенно вырастал, и слишком жадным был его интерес к окружающему, слишком живо откликался он на всякую несправедливость, чтобы находить забвение только в мятежных сонатах и безмятежных ноктюрнах — в окна консерватории врывалась «Варшавянка», сопровождаемая яростным свистом казацких нагаек…
Быть может, если бы его не исключили «за участие в студенческих беспорядках», не выслали по этапу в Сибирь… Нет, вряд ли бы это что-нибудь изменило. Все равно не смог бы он оставаться лишь зрителем в революции. И рано или поздно трудности нелегальной работы с ее жесткими конспиративными требованиями неизбежно выявили «второе я» его мечтательно-поэтической натуры, — психологическое чутье и находчивость — неожиданные для него самого качества, позволявшие ему, юноше, распутывать такие сети царской охранки, перед которыми порою бессильны были куда более опытные товарищи.
Но тогда, в молодости, эти способности значили для него много меньше, чем музыкальные, и он долго еще продолжал верить, что станет пианистом, — и в те годы, когда организовывал побеги из ссылки, и в круговерти Октябрьских дней, и в тяжелую пору гражданской воины, призвавшей его в Чека («само собой, временно, товарищ людей не хватает»). Только в двадцать первом году, когда после… надцатого напоминания о давно обещанной демобилизации, его вызвал к себе Дзержинский и виновато попросил выполнить напоследок крайне важное поручение, связанное с отъездом за границу («нет, нет, на этот раз действительно последнее, просто, ну, некому больше, сам видишь»), и когда бывший «тульский вундеркинд» в комиссарской кожанке посмотрел на измученное, в лиловых тенях лицо Феликса и не смог отказать, тогда лишь понял он, окончательно понял, что работа его уже не изменится…