— Нелегко, конечно, сниматься с насиженного места, я понимаю, — сказал Сергей Алексеевич.
— Человек — он как дерево: где возрос, где укоренился, там ему и всего лучше, там он и ветвится, — сказала она. — Нет, бежать нам нельзя…
— Да, может быть…
Сергей Алексеевич поймал себя на желании поддакивать, довольно неожиданном для него, но спорить с этой бабкой почему-то не хотелось. А она словно бы и не придавала значения его ответам, и не вникала в них. Она и не расспрашивала, как можно было ожидать, приезжего человека о новостях, о войне — она высказывала свои соображения.
— Давеча к нам начальник из города наехал, разговаривает, а сам на часики поглядывает. Выковыривайтесь, говорит.
— А, эвакуируйтесь, — догадался Самосуд.
— Ну да… Перво-наперво, говорит, семьи красных командиров, поспешайте, говорит, Марфа Егоровна! А у меня так и есть: два сына красные командиры — один сержант, другой майор. И еще зятек — тот на границе службу отбывает.
— Пишут сыновья? Что пишут? — неосторожно вырвалось у Сергея Алексеевича.
Она только повела на него темным взглядом. И он сообразил: давно уже, как видно, не приходило сюда писем от этих командиров.
— Я начальнику сказала, — вновь заговорила старуха, — ты, милый человек, и поспешай себе, раз на часики все смотришь. А мне тут каждая березка заступница, каждый дубок оборона.
— Не поехали, значит… — чтобы что-нибудь ответить, сказал Самосуд.
— А теперь и старший мой, Владимир, воевать пошел, — сказала она.
— В лес пошел, в партизаны? — попытался уточнить он.
Стало ясно: он случайно напал на след еще какой-то самостоятельно возникшей боевой группы, и знать о ней ему было просто необходимо.
Но бабка сразу замкнулась и замолчала надолго. Она и сама была похожа на сучковатое, облетевшее, черное дерево; темноликая, остроскулая, безгубая — лишь черточка обозначала ее впалый, стянутый морщинками рот; рука ее с искривленными пальцами, лежавшая на столе, выделялась своей чернотой на его скобленой светло-желтой поверхности.
Из сеней вошел беленький паренек — он был уже в брезентовом балахоне, спускавшемся до пят, и с охотничьим дробовиком на плече.
— Давайте, бабка, хлеб… И я же просил вас, — сказал он недовольно, — подкоротите мне эту хламиду. Вроде попа я в ней, и в ногах путается.
Простоволосая женщина выбежала из-за занавески, должно быть, мать паренька, схватила его за руку и повлекла в угол: передать что-то на словах мужу.
И еще один мужик, одноногий, с тупо стучащей деревяшкой, заменившей потерянную ногу, появился в избе — председатель колхоза… Строгая бабка, как оказалось, была ко всему и бдительной: послала одну из своих невесток не по хозяйству, а к председателю, известить того о незнакомом проезжем человеке. Что ж, упрекать ее было не за что.
Председатель попытался ее успокоить, но она так и не прониклась доверием к чужому человеку. Во всяком случае, она с неодобрением слушала, как инвалид рассказывал Самосуду об ушедшей отсюда в лес группе колхозников. И когда Сергей Алексеевич попросил связать его с этой группой, бабка его прервала:
— А удостоверение, батюшка, у тебя есть? Не обижайся на старую, покажи удостоверение.
На вопрос, какое, она объяснила:
— А какое полагается: что ты есть уполномоченный на оборону.
Но тут уж вмешался председатель и даже прикрикнул на бабку.
Можно было ехать дальше, и, прощаясь, Сергей Алексеевич не удержался, чтобы не сказать:
— А ведь ваша молитва, Марфа Егоровна, не настоящая.
При всем удовольствии, какое он испытывал от этого знакомства с нею, он чувствовал себя задетым ее упорным недоверием. И теперь подивилась она:
— Помилуй, батюшка! Как же не настоящая?.. Я ее от своей родимой слышала.
— А вот так — языческая. Она, и точно, заговор, колдовство, а не молитва, — сказал Сергей Алексеевич.
И в глубине затененных глазных впадин этой бабки — и опять же к его полной неожиданности — блеснуло что-то насмешливое.
— А я, милый человек, так считаю: что поможет, то и ладно: молитва ли, заговор — за то и спасибо…
2
Было уже около полуночи, когда Самосуд со спутниками добрался наконец до расположения полка. Но и в штабе партизанского имени Красной гвардии полка никто еще не спал. Командиры и политруки рот, собравшиеся в конторе лесхоза, надымили до сизого тумана самокрутками, дожидаясь возвращения Самосуда, а бывший школьный завхоз Петр Дмитриевич обсуждал с поварами раскладку на завтра…
Не спала и вся третья рота — вчерашние школьники из Спасского. Им вообще было не до сна, слишком много необычайного ворвалось в их жизнь: жестокая, уже не в воображении, близость опасности, грубая простота их нового лагерного быта, острое ощущение своей мгновенно наступившей солдатской взрослости. А еще всю роту взбудоражило удивительное событие: в полку объявился их давнишний завуч Павел Павлович, бесследно исчезнувший после той новогодней ночи.
Запомнился Павел Павлович в Спасском не только Жене Серебрянникову, с которым у него произошел тогда конфликт. Новогоднее происшествие долго еще занимало умы и педагогов, и школьников, вызывая различные предположения… И объявился бывший завуч, а точнее, его привели сегодня в лагерь в весьма печальном виде разведчики. Шинелька висела на нем лохмотьями, он был до невозможности грязен, голоден и напуган — напуган до крайности. Разведчики доложили, что нашли его, углядев в лесу на полянке в койне сена торчавший наружу разбитый сапог — человек спал в копне. Сперва он здорово перетрусил, когда его разбудили, слова не мог выговорить, потом обрадовался, удостоверившись, что он у своих, и даже полез обниматься. Он рассказал, что рота, которой он командовал, была вся уничтожена — расстреляна и раздавлена танками, а сам он — один, оставшийся в живых, — несколько дней уже вот так спасался в лесу. И он, кажется, был озадачен тем, что его рассказ, не вызвал участия — его слушали молча, с угрюмым недоверием. По дороге в партизанский лагерь на Павла Павловича опять напал страх — он замолчал и все поглядывал по сторонам, точно выбирая момент, чтобы задать стрекача.
Во дворе лесхоза, завидев на крыльце конторы стоявшего там на посту Женю Серебрянникова с винтовкой, Павел Павлович, как оглушенный, лунатически повернул назад к воротам — его схватили. И впредь до выяснения всех обстоятельств к нему приставили конвоира. Теперь он впал в какое-то беспокойное смирение: искательно всматривался в лица, вздрагивал, когда к нему обращались. Но, надо сказать, с жадностью набросился на миску гречневой каши, которой его покормили.
Временно его посадили на лавку в коридоре. Мимо проходили бойцы, любопытно на него косясь, а среди бойцов и его бывшие питомцы — третья рота вся поместилась тут же по коридору в клубе лесхоза. Ребята приостанавливались в отдалении, разглядывая Павла Павловича, стесняясь подойти ближе; он с беглой улыбкой тоже нет-нет да и поглядывал на них: «Вот какая нелепость, ребята!» — говорила как будто эта улыбка на грязном, в потеках лице, поросшем курчавой щетиной.
Сменившись с поста, задержался около него Женя Серебрянников.
— Здрасьте, — сказал Женя и поклонился. — Что с вами стряслось, Павел Павлович?! Попали, я вижу, в переделку?
Тот, глядя снизу, заморгал, точно ожидая удара.
— Серебрянников?.. — опасливо выговорил он.
— Угадали, Павел Павлович! Я — Серебрянников… Здесь, между прочим, весь наш класс. Но что такое с вами?
— А вот видишь…
И последовала длинная пауза: Павел Павлович силился, казалось, собраться с мыслями, чтобы все объяснить, но это ему не удалось.
— Идите, Женя… идите, — тихо попросил он.
Серебрянников в нерешительности постоял, поправил на плече ремень винтовки, снял кепку и пригладил тщательно, на прямой пробор расчесанные волосы — он и здесь заботился о своей внешности.
— Может быть, вам что-нибудь надо? — спросил Женя. — Вы курите? Я уже не помню, курили вы или нет. А нам сегодня выдали шикарное курево.