И, мысленно забавляясь, он улыбался гражданину, просунувшему в окошечко лицо: враждебности он не испытывал, он попросту не задумывался над тем, что перед ним существо, подобное ему самому, он презирал все окружающее и словно бы поддразнивал себя. «Преступление и наказание» Достоевского он осилил не без интереса, хотя нравственные терзания Раскольникова показались ему совершенно надуманными, более понятной была философия личности, которой все позволено. Впрочем, с особенной охотой читал он тощенькие, отпечатанные на скверной бумаге книжонки о беспощадных подвигах знаменитых Ната Пинкертона и Ника Картера… Все же кое-какие факты из его службы у деникинцев стали известны, хотя и с опозданием, местным властям, и его для следствия и суда переправили в Смоленск. Когда его арестовывали, он улыбался — страха, надо сказать, он тогда еще не знал. С тех пор Дмитрия Александровича и погнало по жизни из одного приключения в другое, а его жажда утверждения себя все искала удовлетворения.
Редчайший случай — опять же случай! — помог ему бежать из домзака в Смоленске, а затем перебраться через границу в Польшу. И там его арестовали по подозрению в убийстве. Хозяин лавчонки «Аптекарские товары», в которую он проник перед ее закрытием, так напугался, что, не протестуя, расстался со своей дневной выручкой. Но в лавчонке кроме них никого не было, и острый соблазн овладел Дмитрием Александровичем… Позднее ему часто вспоминались плоские, в розовых пятнах экземы ладони аптекаря, которыми тот заслонялся от ударов. А вообще-то он испытал чувство освобождения: захотел вот и убил, и потрясения не произошло.
Обвинение в убийстве осталось недоказанным, и Дмитрий Александрович был освобожден. Вскоре он перебрался в Германию и уже прочно обосновался там, пользуясь отличным, с детства, знанием немецкого языка — в семье языкам учила мать. Знакомства, завязавшиеся у него в мюнхенской уголовной тюрьме, оказались весьма полезными после прихода к власти нацистов, его товарищей по заключению. И он быстро сделал карьеру в той области, где его склонности получили возможность свободного проявления. Он стал убивать не только потому, что за это ему платили и давали награды и чины, но и потому, что убийство было тоже какой-то формой обладания — обладания чужой жизнью. Он выполнял теперь специальные поручения гестапо, и его настоящая фамилия Синельников затерялась среди многих других фамилий, которые он переменил за эти годы; ныне он был Францем фон Штаммом, из небогатой помещичьей семьи в Восточной Пруссии…
Случалось, что Дмитрий Александрович чувствовал даже симпатию к своей жертве, как чувствует ее охотник к своему зайцу или к своей куропатке. А весь человеческий мир представлялся ему огромным отъезжим полем, необозримым охотничьим угодьем с разнообразной дичью. Берлинское начальство простило за услуги младшему Синельникову его славянское происхождение — он дослужился до оберштурмфюрера. Ну а сослуживцам пришелся по вкусу его нрав: Франц фон Штамм был жизнерадостным человеком… Самое, может быть, удивительное в нем и заключалось в его постоянном, до недавнего времени, хорошем настроении. Это, по общему мнению сослуживцев, был славный малый, что редко встречалось в их угрюмой, подозрительной среде, — легкий в общении, предприимчивый в веселой компании.
Но как ни ладно, по мерке, пришлось Дмитрию Александровичу его новое обличив, совсем забыть, кто он и откуда, он не мог. Это не сделалось ностальгией, тоски по родине он не испытывал, как не сознавал и вины перед нею. Но с годами он стал уставать — не телесно: в свои сорок с немногим лет он был крепче, чем в двадцать, заматерел, как говорят в таких случаях. У него лишь притупился интерес к той работе, которую он теперь из года в год делал, его жизнь становилась кроваво однообразной… Дмитрий Александрович ни о чем и ни о ком не сожалел, в конце концов, он был только исполнителем, он — черт возьми! — даже служил обществу, как утверждали его начальники. Но сам-то он знал про себя правду, как, раньше или позже, узнает ее о себе каждый: до общества ему решительно не было дела, — ему становилось до уныния, до злости неинтересно, пусто. И теперь он нуждался в некоем эмоциональном разнообразии, в новых ощущениях — ему потребовалось почувствовать себя и вправду добрым малым, далее подобным в чем-то своим жертвам. И именно в те моменты, когда такая потребность обострялась, он переносился мысленно в родительский дом в маленьком русском городе. Там о нем ничего не знали, там он и сейчас был не Францем фон Штаммом, а Митей, самым младшим в семье и потому самым любимым…
Еще до начала этой войны Дмитрий Александрович дознался, что его сестры здравствуют, живут все в том же старом доме, что у них воспитывается девушка, по всей вероятности его дочь. И ему вообразилась картина возвращения домой, после столь долгого отсутствия: общая радость и своя щедрость… О, он сумел бы вознаградить сестер Олю и Машу за заботы о его дочери: зажили бы на старости, как помещицы, свою дочь он одарил бы сверх меры, одел во все парижское, отправил в Берлин — там у него было кое-что накоплено… И он услышал бы наконец слова, которые ему так ново было бы услышать: слова признательности и любви. Ему просто необходимым показалось теперь поохотиться и в этих угодьях — угодьях родственности, семейных привязанностей, великодушия. Всю жизнь Дмитрий Александрович избегал недовольства собой и душевных огорчений, он улыбался, даже убивая, что, кстати сказать, создало ему особую популярность в его среде. А ныне дошло до того, что его уже только раздражало бесполезное сопротивление его жертв или их чувствительность. Вот и этот доверчивый идиот, попавший в ловушку на швейцарской границе, так давился рыданиями, когда его увозили, связанным, с кляпом, во рту, что Дмитрий Александрович чуть не прихлопнул его на месте, в машине…
И случай, который в прошлом много помогал младшему Синельникову, поспособствовал ему и ныне — подвернулась эта десантная операция.
…На четвертый день Дмитрий Александрович сам пошел в разведку — трусом он во всяком случае не был — и смог удостовериться в поражении советских войск. Дороги на восток были забиты отступающими тылами — интендантскими автоколоннами, обозами; на километры растягивались разорванные вереницы беженцев, вдоль обочин валялись брошенные повозки, околевшие лошади — все это показалось ему достаточно убедительным. А с запада доносилась артиллерийская канонада: дивизии фон Бока, державшие направление на Москву, были уже хорошо слышны.
В этой неразберихе тотального отступления никому не было дела до одиноко шагавшего вместе со всеми пехотного капитана. Дмитрий Александрович старался лишь не выдать своего оживления и прятал любопытно-веселые глаза. Выйдя к реке у монастыря — как хорошо он помнил эти белокаменные стены, эти пузатые башни с контрфорсами, с покрошившимися зубцами! — и поглядев на обозников, съезжавшихся к мосту, послушав их ругань, злобные понукания, завывание моторов, треск сцепившихся тележных колес, он, почти уже не рискуя, решил побывать и в самом городе. Никто в этот раз не спросил у него командировочного предписания, что тоже было признаком всеобщего расстройства.
В его, Дмитрия Александровича, время окраинная улочка, на которой стоял родительский дом, называлась Второй Земской, теперь на жестяной табличке, приколоченной к забору, он прочитал: «2-я Трудовая» — тут он опять не сдержал улыбки. Сделав еще несколько шагов, он остановился у знакомой тесовой калитки и с великим интересом провел взглядом по окнам… До этой минуты он как-то не задумывался: бежали его сестры от войны или нет? Сейчас он забеспокоился: было возможно, что они и сами эвакуировались, и увезли его дочь… Но дом не показался ему необитаемым: ставни были распахнуты, в окнах белели занавесочки, цвели на подоконниках цветы, и только бумажные крест-накрест полоски на стеклах напоминали о войне. А во дворе за воротами раздавались голоса… И Дмитрий Александрович, с волнением узнавания, услышал голосок сестры Маши; что она там говорила, разобрать было невозможно, но он тотчас же вспомнил этот певучий альт. Потом застучал во дворе автомобильный мотор, и Дмитрий Александрович попятился. Полотна ворот разомкнулись, выехала грузовая машина с двумя военными в кабине, и открылся зеленый, в мохнатой травке двор. У сарая белела березовая поленница, как будто та же самая, что стояла там и двадцать лет назад, при отце; в травке перекрещивались те же узкие, протоптанные дорожки к поленнице, к колодцу, к баньке — Дмитрий Александрович жадно вбирал в себя эту картину… Но тут на открытое место выбежала девушка в желтом плащике, мелькнула светлая копенка волос, и воротные полотна опять сомкнулись, и стукнул деревянный засов.