Среди полутысячи людей, спеленатых бинтами, уложенных в лубки, окованных гипсом, поставленных на костыли, были и оптимисты, и скептики, и храбрецы, томившиеся в бездействии, и трусы, робкие души, — и они по-разному переживали свою участь. Одни говорили, прислушиваясь к железной трескотне за стенами: «Это наши!.. Точно — наши. Дают огонька фрицам!»; другие, ничего не желая знать, требовали эвакуации. А весь пунцовый от жара двадцатилетний лейтенант, изнемогший от страшной боли в ступне, которой у него уже не было, молил медсестру: «Один укол!.. Вы же сами слышите!.. Не хочу, чтобы гады меня, как собаку… Один только укол. Женщина вы или изверг?.. У вас ведь тоже есть дети!» И сестра, однообразно повторявшая: «Успокойтесь, миленький! Не надо, миленький», тоже прислушивалась, и на ее желтом лице со скорбными морщинами было отсутствующее выражение.
В келье игумена, служившей ныне кабинетом начальника госпиталя, собрались его помощники и врачи и, как все, слушали — слушали, поглядывая на узкое оконце в толстой стене. Начальник время от времени брал телефонную трубку и, покричав в нее, опускал на рычажки: линии, связывавшие госпиталь с армейским штабом, с городом, с областью, безмолвствовали. И, так же поглядывая на оконце и ловя ухом ослабленно проникавшее сюда та-таканье пулеметов, начальник думал, как ему, коммунисту, надлежит поступить, если немцы все же ворвутся: застрелиться, чтобы не попасть в плен, или остаться с полутысячей раненых, доверенных ему, и разделить их участь? Начальник — многоопытный, за пятьдесят лет, полковник медицинской службы, с грубоватым лицом того типа, который называют волевым, сокрушался про себя, что не на все случаи жизни имеются твердые правила. Пожалел он и о том, что в этот час не было с ним комиссара, человека, правда, молодого и совсем неопытного, но с которым он мог бы, не роняя своего достоинства, посоветоваться.
…Перебегая от воронки к воронке, комиссар госпиталя возвращался с берега реки, где опять посвистывали пилы и бешено на разные голоса стучали топоры — одни врубались в свежую древесину, другие звенели обухом по шляпкам гвоздей. Там командовал забавный в общем-то паренек — маленький, франтоватый техник-интендант 2 ранга. Собственно, дело делал, то есть указывал, где и как рубить, класть, забивать, крепить, старик сержант из стройбата, оказавшийся по случайности с несколькими бойцами в обозе — они сопровождали свое батальонное имущество. А интендантский «паренек с ноготок» осуществлял, так сказать, высшее командование: он организовывал и воодушевлял, и это получалось у него с эдаким командирским шиком. Близкое хлопанье мин и пулеметные очереди были как бы выключены из круга его внимания. «Шевелись, шевелись!» — разносился по берегу его тенорок. «Не отвлекайтесь, товарищ боец, на дороге без нас справятся…», «Раз-два, взяли!», «Еще раз, взяли!», «Люблю сивку за обычай, кряхтит, а везет!»… Он напоминал молоденького петушка, что, взлетев на плетень и запрокинув головку с нарядным гребешком, отдает в упоении команды своему послушному племени. И петушку подчинялась вся бригада, собранная из шоферов, ездовых, писарей, поваров, — бойкий щеголь со своим шикарным бесстрашием и вправду поднимал настроение… Но, конечно, работы там было невпроворот, да и инструмента не хватало, и необходимых материалов; хорошо еще, что на машинах стройбата нашлись ящики гвоздей! И чтобы восстановить мост, бойцы заслона должны были держаться — ополченцы и пограничники должны были держаться, не уступая ни шагу!.. Пообещав Веретенникову подослать еще людей с инструментом, крикнув ему на прощание: «Выдюжим — вижу, что выдюжим!» — комиссар побежал к ополченцам, на городскую окраину.
Он был жизнерадостным человеком, как и все телесно и духовно здоровые люди, и к тому же удачливым — этот старший батальонный комиссар. Его мирная, ученая биография складывалась великолепно: к тридцати пяти годам была написана докторская диссертация по истории медицины — не успел только ее защитить; его жена, врач, получила недавно назначение в ту же армию, где служил он, и они надеялись вскорости встретиться. А пробегая сейчас под минометным обстрелом, комиссар сам дивился тому, что и в бою — а это впервые в его тыловой службе он попал в такой переплет — он не праздновал труса, наоборот, испытывал небывалое побуждение к действию, даже азарт. Обрадовали его и люди на мосту — молодцы, смельчаки! — миниатюрный техник-интендант восхитил его. И, отдыхая после очередной перебежки в неглубокой, взрытой миной воронке и выглядывая из-за посиневших от окалины комьев глины, он вслух, для самого себя, громко повторял: «Выдюжим, товарищ комиссар, выдюжим!»
Но когда он вставал из воронки, рядом шлепнулась мина, и его вдруг ослепило — он зажмурился, вскрикнул, закрылся обеими руками. И, закрываясь так, упал навзничь от грубого горячего толчка снизу вверх, в грудь, в лицо.
…Петр Горчаков видел, как упал в дыму комиссар; он приметил его на дороге еще раньше — нельзя было не приметить эту высоченную фигуру. А знали ее в госпитале все: комиссар каждодневно ходил по палатам, присаживался то к одному, то к другому, расспрашивал, читал вслух газеты. И Горчаков, обдирая ладони об острые углы кирпичей, подался безрассудно вперед: надо было вынести комиссара из огня! Но почти пять метров отвесной стены отделяли здесь Горчакова от ее подножия, и он застонал, замычал от бессилия.
Минометный обстрел между тем прекратился — не стало видно разрывов, вот-вот должна была начаться новая атака… Со скошенного поля за лесом ушла немецкая пехота, скрылась в березняке; танки разделились на две группы: четыре машины остались на месте, темнея на жнивье, как прямоугольные черепахи; три танка выползли гуськом на большак, пересекли его и двинулись к городу.
Горчаков по-прежнему почти ничего не слышал, но зрение его обострилось. Правда, видел он сейчас только это пространство боя: кусок дороги, березняк, в котором исчезла пехота, городскую окраину, сады, уходящие в дымную завесу, длинное красное здание амбара, выгон, куда выползли танки, — все другое забылось, исчезло, перестало существовать. Но будто приблизилось, как в многократном бинокле, то, что осталось, — то есть поле боя. И как в линзах бинокля, придающих живому миру свой особенный, ненатуральный оттенок, оно тоже сделалось по-особому окрашенным и укрупненным. Танки, не открывая покамест огня, явно намеревались обойти нашу оборону и ударить во фланг; а березовый лес слева от большака был весь наполнен незримым движением автоматчиков — Горчаков как бы проникал в глубину этой белоствольной, осенней чащи. И с его губ вперемежку с матерными ругательствами однообразно срывалось:
— Врешь!.. Нет!.. Врешь!..
Это было больше, чем мысль, — это вопило все его существо, его мышцы, напрягшиеся, как для прыжка, его колотящееся сердце!
Горчаков уже слишком много уступал, пятился, снимался с позиции и уходил, даже бежал — случилось однажды и такое на разбитом бомбами Минском шоссе: все побежали, побежал и он, когда танковая стрельба поднялась вдруг в тылу. И он слишком часто хоронил этим летом своих однополчан, а то и покидал их непохороненными там, где они падали… Он был не более чем «хорошим парнем», «своим парнем», «душевным парнем», как рассуждали о Горчакове товарищи. Постоянный московский житель, потомственный рабочий, член цехового комитета, добрый семьянин, отец двух дочек, он не чурался в получку и мужской компании, умеренно любил рыбалку, любил воскресные поездки за город в хорошую погоду с семьями на заводских, уставленных скамейками грузовиках; он был рассудителен и основателен в разговорах, скорее даже флегматичен; газету он уже и в свои тридцать лет прочитывал полностью — все четыре полосы. И то, что этой осенью в какой-то момент произошло с ним, могло бы озадачить его самого, если бы он отдал себе в том отчет… Как бывает в перенасыщенном растворе, в его душе словно выпали неведомые ранее кристаллы — кристаллы ненависти. И любовь к жизни — он и сам до нынешнего лета не представлял себе, что, как и все, живет именно этой любовью, — уничтожила в нем боязнь за жизнь. Горчаков не помнил теперь об ее невозвратимости, о том, что она дается только один раз и никогда не повторится. Со стороны это могло выглядеть и как отчаяние, и как безумие, и как вдохновение.